Пробуя раскатиться, набрать прежний широкий, размашистый ход, он снова упал, но на этот раз легко, на одно колено, успев выбросить перед собой палку. Отряхиваясь, он обнаружил, что противно дрожат непонятно почему ослабевшие вдруг колени, а на шее и запястьях, там, где плотно прилегал свитер, неприятно мокро и холодит: от растаявшего снега или от испарины. Но лицу было жарко, сильно стучало в висках. «Второе дыхание?» — подумал он, унимая вздымавшуюся грудь. Когда-то, на студенческих гонках, на третьем этапе эстафеты, он так же вот осекся посреди дистанции и, задыхаясь, не в силах справиться с дрожащими ногами, завистливо и раздраженно смотрел, как пролетают мимо соперники, оглашая притихший безлюдный лес требовательными криками: «Лыжню!» Он сходил и пропускал их вперед, но тащился тоже, ступая из последних сил, и вдруг как-то само собой унялось и затихло сердце, окрепли колени, и он задышал, задвигался, покатился, набирая ход, и уже летел, махая метры и метры, и доставал убежавших далеко вперед, наступал им на задники, требуя яростно и громко: «Лыжню!»
Слабость, как ни напрягался он, не проходила, и он уже три или четыре раза валился прямо в снег, все медленней выпрастываясь и вставая, и уже не вытряхивал перчаток. Лыжи теперь не представлялись надежным продолжением ног, хотя ботинки и крепления по-прежнему плотно зажимали обессилевшие ступни. Он узнал тяжесть лыж, изнуряющую тяжесть этих изящных полосок отборного легкого дерева. Вот они наехали одна на другую, крест-накрест, и он, покорно выставляя руки, снова повалился в снег.
Он пошевелился, поднял голову, но прикосновение снега к лицу было приятно, и он снова лег. Руки провалились глубоко-глубоко, не доставая до земли. Усиленно моргая, чтобы убрать снег с ресниц, он долго смотрел на неожиданно изменившийся мир, на все, что было вокруг и стало вдруг иным. Он смотрел глазами поверженного, обессилевшего человека и поразился множеству деталей, которых раньше, пробегая во весь дух и торопясь, не замечал, не имел времени разглядеть. Близко возле глаз разбросан был изысканный мусор опавшей хвои, кристаллы вымороженного снега вблизи казались крупными, как удивленный глаз большого насекомого, он увидел обесцвеченный морозом кусок озябшей земли у комля сосны и редкой красоты узор инея на стылом подбое оранжевой коченеющей коры.
Наверху, он теперь это слышал, не переставали качаться скудные кроны сосен, и шум, глухой, почти отпевающий, стоял в засыпанном снегом лесу, нисколько, впрочем, не нарушая храмовой, величественной тишины.
Снизу, грудью на снегу, он впервые заметил выпуклость земли, разглядел убывающий скат ее куда-то далеко, за большое пустынное поле, и там, за протяженным этим полем, снова темнела дружная стена леса, вертикального, большого и строгого, как соборный орган.
Лежа, поверженный и лишенный сил, он будто заново засмотрелся на небо, отодвинувшееся сейчас от него дальше привычного всего лишь на высоту человеческого роста. Голова поднималась, а он ронял ее и думал горячо и очень увлеченно, что каждый человек, разобраться если, — даже без мистики! — как сердится Зиновий… — каждый человек, пусть даже одинок и обречен, всегда есть часть большого вечного материка. «Нет, весь я не умру…» Значит, чувствовал и он то же, когда родил эти свои библейские пророческие слова…
Снег пахнул свежим подмороженным бельем, когда его внесут с балкона, и был сыпуч и шелестел под лыжами. Ему казалось, что наперекор всему, одолевая слабость, он разгонялся и скоро по завихренью воздуха возле горевших щек почувствовал, что скорость нарастает, как будто бы катился с кручи. «Уклон?» — подумал он, тревожно глянув в сторону. И точно, был уклон, крутой, покатый бок Земли. Шуршание рассекаемого снега переходило в тонкий свист, и лыжи заиграли, завибрировали, как легкие полоски на ветру. Нет, это слишком, подумал он, пугаясь быстроты, однако затормозить, убавить скорость был уже не в состоянии. Подхваченное плотным встречным ветром, тело зависло в воздухе, захолодело, земля летела мимо и навстречу. Мелькание в глазах, катились слезы, и он боялся: а ну какое-нибудь дерево или засыпанная снегом яма? Тогда конец, каюк, спасенья не будет. Из суеверия он тут же оборвал себя: не надо думать, даже мысли допускать!.. Однако было поздно — уже подумалось, и вот, как на заказ, возникла впереди зловещая стена кустов, возникла разом, моментально, и он успел только закрыть лицо и голову руками и испустил какой-то тонкий обреченный вскрик.
Падение было ужасно: треск сучьев, кувырканье тела, тяжелый, многотонный шелест обвалившегося снега. Его куда-то потащило, увлекло, но он успел схватиться за кустарник — схватился цепко, по-звериному и остановил свое падение. Оказывается, едва не улетел в обрыв, куда все еще сыпался холодный, равнодушный снег.
Как будто спасся, уцелел. Однако ноги с лыжами, все тело повисло над какой-то бездной. Там был провал, мрак, гибель безымянная, и он боялся посмотреть туда, чтобы не закричать, не испугаться окончательно.
Лозинки, за которые он уцепился, казались навощенными и медленно высвобождались, выскальзывали из перчаток. Руками без перчаток он смог бы ухватиться крепче!
Если бы хоть лыжи отстегнуть!..
Боясь пошевелиться, даже пискнуть, он ждал и представлял себе, как где-то далеко, по ровной и заснеженной земле, не торопясь и не сгибая ног, бредут Зиновий и Тамара. Когда-то доберутся, когда-то догадаются прибавить шагу!
— Господи, если ты только есть! За что, за что? Ведь глупый случай. Обрадовался, раскатился как дурак… Ну что же ты…
Вверху послышалось неторопливое скрипенье лыж. О боже, наконец-то!
Из-за кустарника, поверх, возникла голова, затем плечистая фигура в теплом свитере. Могучее ядреное лицо легионера на покое. Заглядывая вниз и упираясь палками, чтобы не сорваться, легионер увидел гибнущего человека и этому не удивился.
— Егор Петрович! — с надеждой заорал висевший над обрывом, но вышло шепотом, совсем неслышно, и все же оттого, что он позвал и шевельнулся, его напрягшее тело едва не сорвалось с конца согнувшейся лозинки. Руками крепче… все спасение в руках! Умолкнув, затаив дыхание, он звал, молил глазами снизу: скорее… палку, руку… что-нибудь!
Легионера мучила отрыжка. Он сморщился, коснулся горла и желчно сплюнул в снег. Затем, покачивая головой, поизучал плевок, толкнулся палками и покатился дальше. «Да ты… Да ты…» — так и застыл с раскрытым ртом висевший над обрывом.
Собрав всю ненависть, весь запоздалый гнев, он крикнул наверх:
— Подлец! Тебя же совесть замучит!
И только крикнул, как полетел, сорвался и стал парить, кружиться, словно палый лист, в каком-то мраке, со страхом ждать удара в землю. Но нет, удара не последовало, а вместо этого его втянуло в какую-то длинную и узкую трубу и сильным сквозным ветром потянуло, понесло, все убыстряя, вдаль и вдаль, к светившемуся в самом конце трубы пятну. Тонкий режущий свист так и стоял в ушах. Наконец им выстрелило, как из пушки, в глаза ударил дивный свет и он сразу почувствовал себя легко, свободно, радостно, — ни тяжести, ни даже намека на недавнюю усталость. А как дышалось! Вот сейчас только и бежать… даже лететь, лететь… И он действительно летел, парил, был счастлив, как никогда, радуясь тому, что все тяжелое, гнетущее осталось где-то там, внизу, а здесь он легче и беспечней птицы, бесплотный словно дух. Но самое счастливое ждало его дальше — он увидел родное, чуточку уже забытое лицо матери. Да, это была она… мать, мама, она смотрела на него издалека с таким участием, как это бывало в детстве, когда он сильно ушибался и плакал. Ласковый взгляд матери звал его к себе и обещал, что боль скоро пройдет, все снова станет хорошо. «Вот так бы жить и жить!» — подумалось ему, согретому и ободренному столь неожиданным подарком судьбы.
Но почему же и куда исчезло родное, доброе лицо? Поманило и исчезло… Внизу, среди кустов, в глубоком подмороженном снегу, он вдруг увидел самого себя. Качались сосны, серый день, унылое безлюдье, пустота, тоска. Как холодно и одиноко! Он стал спускаться… ниже, ниже… и вот уже снова ощутил изнурительную тяжесть немощного тела, исчезло упоительное ощущение свободы, легкости, с которыми он пережил несколько таких светлых, таких незабываемых мгновений.
…Очнувшись, Борис Николаевич открыл глаза, как после тягостного сна. Лицом в снегу, он закоченел настолько, что уже не чувствовал, как холодит и колется набившийся повсюду снег. В нем еще было живо странное ощущение пережитого освобождения от собственного тела, как от какой-то оболочки. «Бред… бред собачий! К черту!» Он завозился, намереваясь встать.
Пытаясь высвободиться из трясины снега никак не находил, во что бы упереться. Бесконечные проваливания, беспомощность ожесточали, но сил уже не оставалось. Тогда он лег и стал тянуться к лыжам, — нашарил, отстегнул крепления. Без лыж почувствовалось сразу же большое облегчение…
Снегу оказалось много, почти по пояс, и он побрел, поднял руки, будто переходил вброд речку.
За лощинкой, куда он спускался, намечался небольшой подъем, а там, в отдалении, только что промелькнул автобус из города, одинокий и очень нарядный в этих белых унылых окрестностях.
Хруст и вздохи снега под неумелыми тяжелыми шагами перемежались громкими прогулочными голосами.
— Зяма, куда мы так торопимся? Кравцова нам все равно не догнать. Подожди, я тебя отряхну. Я тебе снежком по шапке попала.
— Пустяки… — Зиновия одолевала одышка, но он упорно, с упоением топтал глубокий снег, сильно помогая палками. Позади оставался рыхлый безобразный след.
Внезапно он остановился.
— А вот… и след становий древних… — проговорил он, задыхаясь и сдвигая теплую шапку с мокрого, воспаленного лба. — Но позвольте, а где же наш философ?
Он в недоумении разглядывал брошенные в снегу лыжи и палки. Осмотрелся вокруг. Глубокая борозда вела вниз, в лощину, и пропадала в жидком голом кустарнике. Заросли внизу просматривались насквозь, и никого там не было. Зиновий настороженно поджал губы. Ни слова не говоря радостно задыхающейся Тамаре, идущей сзади по проложенному следу, он очень долго, подозрительно смотрел вниз, в лощинку, куда уводила борозда.