— Насовсем?
— Насовсем, милая, без возврату.
— Посмотреть бы, хоть глазком одним.
— Спит.
— Я тихо-онько…
Павел услышал возле двери робкие, крадущиеся шаги. Из озорства он закрыл глаза, притворился, что спит. Дверь скрипнула, и Павел почувствовал, что на него смотрят. Он терпел, не разжимал глаз. Смотрели долго, и он уж задрожал ресницами, чтоб открыть глаза и рассмеяться: «Ну, здравствуй, соседка!» — но дверь легонько стукнула и донесся голос из кухни:
— Нос-то как у цыгана.
— Вот, — жаловалась Анна, — как его теперь выхаживать?
— Молока надо. Парного… С медом.
— Шутка сказать! Тут корова, как на грех, бросила доиться…
— У меня есть. Я буду, если что…
Павел, не прислушиваясь к шушуканью женщин, лежал с закрытыми глазами — все хотел представить себе Пелагею: какая она сейчас? Перед уходом в армию, гуляя последний вечер в деревне, он напился пьяным и на вечерках все время танцевал с Полькой. В перерывах между танцами он держал ее за несмелые огрубевшие пальцы и без остановки молол какую-то чепуху. Все, конечно, смотрели на него, все видели и замечали, но не подавали вида. Так уж повелось — пусть последний вечер погуляет. Поздно ночью, провожая Польку, он осмелился и, неумело схватив ее, поцеловал где-то возле уха. Полька испуганно рванулась и убежала — только лязгнула калитка. Он еще долго топтался возле ворот, все ждал — может, выйдет? Не вышла… Вот и все. Может, было и еще что, но теперь уж не помнит. В памяти почему-то особенно отчетливо всплыл только этот неловкий поцелуй, всплыл и до боли напомнил ему о неомраченном юношеском времени, когда все казалось легким и пустяковым, без забот, неудач и болезней.
На улице, за окнами, звенел чей-то пронзительный старческий голосишко:
— А без техники мы что — не артель. Машины есть, а стоят. Значит, надо звать спеца… — что? — специалиста. Да. Иначе все — что? — разбегутся. В колхоз уйдут. Верно…
«Как телега», — усмехнулся Павел, припоминая, у кого в деревне был такой голос. Не помнил. Вот ведь время что делает — уж, кажется, все в этой деревне было исхожено, иссмотрено, а забыл. А ведь знакомый чей-то голос… Ишь расскрипелся!
Незаметно Павел уснул и проснулся поздно, освеженный и окрепший. Окошко в горнице было закрыто от солнца полотенцем, и в комнате царил приятный полусумрак. Сестра чутко стерегла сон больного.
Павел попробовал подняться и поднялся, сел, спустил с кровати худые незнакомые ноги. Слегка кружилась голова. Анна словно поджидала, когда он поднимется; она заглянула в дверь и, увидев его сидящим, вошла.
— A-а, Аня… — улыбнулся он, держась руками за койку.
Анна, стараясь не глядеть на его голенастые ноги и выпирающие из-под ворота рубахи ключицы, улыбчиво кивала:
— На родной-то сторонушке небось слаще… И спишь, и сон видишь… Я уж сегодня и петуха отнесла к соседям, чтоб не кричал.
— Хорошо поспал, Аня, спасибо, — медленно произнес он, чувствуя, что поднялся все-таки зря, надо было лежать; но сейчас ложиться уже не следовало — напугается, захлопочет сестра. Он кое-как оделся и вошел в кухню. Здесь было жарко от натопленной печи и неудержимо солнечно — Павел даже глаза прикрыл.
Анна бросилась к распахнутому окошку.
— И что ж это я? А ну прохватит!
— Да нет, нет, — остановил он. — Чего уж я… Кто это приходил утром?
— Слышал? — живо обернулась Анна. — А уж мы старались…
— Так кто?
— Кто, кто… Пелагея, не знаешь, что ли.
Сказано это было таким тоном, что у Павла порозовели скулы — неужели о чем-нибудь вспоминали?
— Уж так она просилась поглядеть, так просилась. Нет, говорю, и не пустила. Ладная такая бабочка, хозяйственная.
— Ну, ну, — Павел опустил глаза.
Сестра собирала на стол.
— Давай-ка садись, — командовала она. — Я тебя кормить буду.
И когда Павел увидел гору золотистых оладушков, дрожащей рукой выбрал один — горячий, прожаренный, хрустящий, нетерпеливо обмакнул его в чашку с медом и отправил в рот, — от блаженства и благодарности невольно прикрыл заблестевшие глаза: «Да, хорошо дома!»
Едва стемнело, к Анне прибежала рыженькая востроглазая девчонка, принесла кринку парного молока.
— Мамка сказала, чтобы отдать… Вот.
Поставив кринку на стол, она воровато стрельнула глазами в горницу, оттуда на нее с интересом смотрел приподнявшийся худой, заросший черными волосами мужик.
— Чья это? — спросил Павел, хотя уже давно догадался.
— Ее.
— Большая, — задумчиво произнес он, припоминая в девчонке что-то знакомое.
— В школу пойдет. Пелагею так и не видал?
— Нет. Где я ее увижу?
— Ладная стала баба. Одна, а живет — куда тебе с добром. Хороший бы человек нашелся — и горя бы не знал. Уж она о тебе приставала — все выспрашивала. Видно, приглянулся…
Павел понимал намеки сестры, и они злили его. С беспощадной жестокостью к себе, к своей слабости, он сказал, медленно укладываясь на спину:
— Какой теперь из меня жених!
И нехорошо усмехнулся.
Медленно набирала силу весна. Дни стояли погожие, сухие. Многие отсадились в огородах.
Павел окреп настолько, что помогал сестре делать грядки — граблями разбивал комья сохнущей земли. В соседнем огороде он несколько раз видел Пелагею. В первый день он издали коротко поклонился ей и отвернулся. Почувствовал на щеках лихорадочный, тугой румянец. Ни он, ни Пелагея не делали попыток увидеться, и Анна понимала их и не пыталась ускорить ход событий. Да Пелагее было и недосуг — еле поспевала везде. Торопилась и Анна — с огородом она, за колхозными работами, припозднилась.
Подошла родительская суббота, и, как Анне ни хотелось сходить на кладбище, терять день она не решалась. Она попросила Павла, и тот от нечего делать согласился. С детства еще помнились ему тихие, благостные дни родительских суббот, когда все село тянулось на кладбище посидеть над родными могилками. Анна напекла ему оладьев, сварила несколько яиц. Завязала все в узелок — раздать на кладбище богомолкам за помин души.
Народу на кладбище оказалось мало, куда меньше, чем в те годы, и Павел удивился — то ли веры в людях стало меньше, то ли за делами некогда. Он с трудом нашел могилы отца и матери: стояли они когда-то на отшибе, в молодом зеленом березняке, а теперь столько понаселилось вокруг! Но могилы выглядели аккуратно — Анна за делами не забывала и о стариках. Павел с горечью подумал, что вот, старое умирает, а молодое растет, и все почему-то видел перед собой востроглазую девчонку Пелагеи.
Сколько сидел Павел — он не знал. Поднималось и припекало солнце, откуда-то издалека, из-за реденьких, еще не оперившихся березок, доносился тихий, упокойный благовест. Над маленьким старым кладбищем, над могилами и головами живых, над крестами и березками раскинулось голубое, бездонной синевы вечное небо. Все дышало здесь земным нетронутым покоем. Павел подождал, не подойдет ли кто, кому, как наказывала сестра, можно отдать узелок и попросить помянуть рабов божиих Данилу и Меланью, но богомолки, как на грех, обходили этот далекий, глухой угол кладбища. Или их действительно меньше стало?
Сумрачный, тихий, разморенный думами, Павел не спеша шел между могилами. Он знал о своей опасной болезни, но — странно — не боялся ее. Он не мог представить себе, что однажды, вдруг, не будет ни света и неба, ни вот этой каменистой, ощутимой сквозь прохудившиеся подметки, дороги. Но что-то надо было делать, не сидеть же век на шее сестры. Нужно было чем-то жить. Но как?
Деревня была маленькая — тридцать дворов. Да и то еще разрослась за военное время; раньше на этом месте была лишь заимка деда Пелагеи — угрюмого, прожившего что-то около ста лет пасечника Луки. Откуда и как он сюда попал — никто толком не знал. Много в те поры тянулось в эти края беглого люда. За молочными реками, за кисельными берегами брел народ из безземельных российских губерний. Алтайская глухомань казалась обетованной, ласковой землей. Для сохранности от поборов и тягот забивались в самые что ни на есть углы и тут, матерея, обрастая добром, пускали корни, селились навечно. Шли годы, а над заимками, таежными деревнями только густел хозяйский ситцевый дух, нелюдимый, кержацкий. Это потом они, бородатые, угрюмые хозяева, будут пороть вилами новых незваных пришельцев, спасая от конфискации уже изрядно подопрелые закрома; это они раздуют пламя кулацкого мятежа, пытаясь остановить тягу изголодавшихся крестьян к колхозам. И много еще останется от сгинувших годов на будущее, и потребуются великие труды, чтобы повыветрить, истребить затхлый дедовский дух из этих мест. Понадобятся известковый запах строек, дымные горизонты заводов и фабрик, машинный лязг колхозов и МТС, — и только тогда дрогнет старина, отступая, стушевываясь и погибая. И все же многим еще будет разлиться эта далекая окраина большой страны, несмотря на то что жизнь идет и новое наступает неодолимо — наступает гравийным трактом Восточного кольца, протянувшимся до самой китайской границы, гудками пароходов, напоминающими теснинным речным верховьям о завтрашнем времени. И поразится, попав сюда, свежий человек — да, велика страна и много на земле еще работы.
…Задумался Павел — куда же податься было здесь? В артель? Не с его здоровьем. В колхоз?.. Павел озабоченно сокрушался — лучше, конечно, в МТС. Работа бы там ему нашлась, но как-то больно опять было срываться и ехать на новое место, — Павлу, достаточно намотавшемуся по свету, до того согревающим показался уют старой, помнившей еще материнские руки избы.
А жить надо было.
Кладбище кончилось, и Павел с узелком в руках медленно побрел по дороге. Над дорогой, над кустарниками стригли воздух ласточки!
— Павел Данилыч! — внезапно услышал он чей-то знакомый голос и очнулся. Оглянувшись, даже оторопел — Пелагея! Смущена была и она, — стоя друг против друга, они смотрели и конфузливо смеялись глазами. Пелагея нарядилась празднично, богато. Изменилась она неузнаваемо — цвела пышной бабьей красотой. Но что-то в ней оставалось и от той девчонки, испуганно убежавшей в калитку. Только что?