Короткое письмо к долгому прощанию — страница 14 из 26

Она тоже видела этот фильм в киноклубе у себя в колледже и запомнила только, как рабочие-ирландцы, укладывая шпалы, горланили одну и ту же песню.

– Постой, фильм-то ведь немой! – спохватилась она.

Сообща мы вспомнили, что в фильме над изображением поющих рабочих всякий раз появлялись ноты. Мы еще долго говорили, но не о себе – вспоминали разные истории и никак не могли остановиться. Никто не хотел уступать другому право последнего слова, мы говорили без конца, хотя думали только об одном – как остаться наедине, и не могли дождаться этого мгновения. Первой не выдержала Клэр – в середине истории про свинью и телегу, которую я излагал с бьющимся сердцем, она вдруг посерьезнела, лицо ее изменилось до неузнаваемости. Раньше я бы, наверное, подумал, что у нее начинается припадок безумия, но в тот вечер я с почти забытым чувством веселого превосходства над собой увидел в ее лице откровение истины, и истина эта навсегда зачеркнула, сделала смешным мое собственное безумие: панический страх, что человек, сидящий напротив, вдруг лишится рассудка.

В полудреме мы обнимали друг друга, почти не шевелясь, дыхание наше затихало, потом стало совсем неслышным. Ночью я вспомнил о ребенке, что спал в соседней комнате, и ощутил прилив нежности и жалости; я попросил Клэр:

– Пойдем посмотрим на девочку. Когда я думаю, что Бенедиктина там совсем одна, – признался я, – в меня словно вселяются ее тоска и ее одиночество. И не потому, что мы здесь вместе, просто во мне оживает ее дремлющее сознание, и я вместе с ней очень остро ощущаю жуткую скуку оттого, что рядом никого нет. Мне в такие минуты хочется немедленно разбудить ребенка, поговорить с ним и развеять его тоску. Я прямо вижу, как он страдает от нестерпимо скучных сновидений, и я готов лечь рядом и баюкать его, отгоняя долгое одиночество. Это ведь невыносимо, что, появившись на свет, человек не сразу обретает сознание, и я вдруг начал понимать истории, в которых один человек хочет спасти другого.

Тут я рассказал Клэр о моряке в Филадельфии и о том, как нужно было ему, чтобы его спасли.

Мы пошли в другую комнату, и я долго глядел на спящего ребенка.

Пока Клэр была в ванной, я тайком разбудил девочку. Она раскрыла глаза и спросонья что-то пролепетала. Потом сладко зевнула, я не отрываясь смотрел в ее бледный зев, где язычок подрагивал под небом. Потом она опять заснула. Клэр вернулась, мы снова лежали друг подле друга; потом заснула и она, тихо посапывая от усталости после долгой дороги. Я смотрел на темное мерцающее стекло телеэкрана, в нем, уменьшенные, отражались шпиль и звезда «Холидей-Инн». Засыпая, я снова взглянул на часы: было далеко за полночь, и я вспомнил, что мне уже тридцать.

Спал я плохо, укололся костями разваренной курицы, едва я ее тронул, она тут же развалилась. Две женщины, толстая и тощая, стояли рядом, потом тощая слилась с толстой, обе лопнули; гувернантка, держа ребенка за руку, балансировала по лезвию ножа, двигаясь к раскрытым дверям метро, беспрерывно срочные письма, рисунки на песке, которые глупый садовник поливал, точно цветы, из лейки, растения, сплетавшиеся в слова, секретные послания на пряничных сердцах, какие продают с лотков по церковным праздникам, комната для постояльцев в АВСТРИЙСКОМ трактире, четыре кровати, из которых только одна застлана. Возбужденный, я вынырнул из этих кошмаров, прижался к спящей Клэр, вторгся в нее и потом с облегчением заснул снова.

2. Долгое прощание

И разве не удивительно, что перемена мест иной раз споспешествует забвению и явь, думать о которой нам неприятно, развеивается в дороге сама собою, точно сон?

Карл Филипп Мориц «Антон Рейзер»

Около полудня мы прибыли в Сент-Луис. Все последующие дни я провел вместе с Клэр и ребенком. Жили мы почти безвыездно у тех самых друзей Клэр, которых она назвала «любовной парой». Их дом находится в Рок-Хилле, тихом пригородном местечке к западу от Сент-Луиса. Дом деревянный, хозяева были как раз заняты его покраской, мы помогали им. Настоящих имен этой пары я так никогда и не узнал: они называли друг друга только ласковыми прозвищами, причем всякий раз новыми. При виде их я сначала то и дело вспоминал ту мечту о движении вспять, ту привязанность к прошлому, о которой говорила Клэр, но потом, познакомившись поближе, я начисто забыл, под какое обобщение их можно подвести, а только с любопытством наблюдал их жизнь, пытаясь извлечь кое-что поучительное и для себя. Женщина хотела казаться таинственной, мужчина – разочарованным и обиженным. Однако, даже недолго пожив подле них, нетрудно было убедиться, что у женщины нет тайн, а мужчина вполне доволен миром и собой. Тем не менее каждое утро приходилось заново приучать себя к тому, что выражения их лиц – заговорщицкое и скучающее – ровным счетом ничего не значат. Мужчина рисовал рекламу новых фильмов, идущих в Сент-Луисе. Женщина была у него вроде подмастерья: дорисовывала фон. Еще он поставлял картины для оформления местных магазинов, это были исторические полотна из времен заселения Запада или пейзажи с дилижансами и допотопными пароходами. Они любили друг друга так сильно, что любовь их то и дело переходила во вспышки взаимного раздражения. Они предчувствовали приближение этих вспышек, старались предотвратить их, заранее уговаривая друг друга не горячиться, но именно увещевания в конечном счете и доводили их до белого каления, вызывая ссору. Чтобы остыть, они не расходились по своим углам и не переставали разговаривать, а, наоборот, норовили держаться рядом (выбирали для этого комнату потесней) и, уединившись, заставляли себя обниматься и ласкаться, раздражаясь и надоедая друг другу до невозможности, осыпая друг друга нежными кличками (они и предмет спора называли не иначе как в уменьшительно-ласкательной форме), пока и в самом деле не успокаивались, и только тогда ненадолго расставались. Эти минуты короткой разлуки были единственным отдыхом друг от друга, который они себе позволяли. И так, буквально не сводя друг с друга глаз, они прожили без малого десять лет и до сих пор так и не научились подлаживаться друг к другу. Если один делал какую-то работу по дому, это вовсе не значило, что он будет делать ее и в следующий раз; но и не значило, что ее будет делать другой. Всякое дело им приходилось обсуждать сызнова, и, поскольку браться за него всякий раз непременно желали оба, у них уйма времени уходила на ласковые препирательства. Они до сих пор не распределили роли. Если одному нравилось то, чем занимался другой – рисовал ли он или готовил, по-особенному говорил или просто необычно двигался, – из этого не следовало, что в следующий раз он будет рисовать или готовить то же самое, постарается сказать что-то похожее или повторить приглянувшееся движение. Но он не делал и ничего противоположного. В общении друг с другом им приходилось каждый раз буквально все начинать с самого начала. Если же одному из них что-то в другом не нравилось, тот, другой, не пытался сразу себя переиначить и избавиться от недостатка, а, напротив, старался сперва показать, что так уж он устроен и так привык жить.

Они были настолько поглощены друг другом, что даже самые завалящие мелочи, которыми оброс их быт за время совместной жизни, были им дороги, точно частицы собственного тела. Они тряслись над домашней утварью и мебелью, словно эти предметы незаменимы, словно только среди них – и никаких других – они могли чувствовать себя уверенно и оставаться самими собой. Однажды девочка разбила стакан, их это просто убило. Пока она безмолвно сметала веником осколки, он с удрученным видом стоял над ней. Рассказ о людях, у них гостивших, сопровождался перечнем учиненных в доме бедствий: один неловко прислонился к стене и оставил внизу след каблука; другой оборвал петлю на полотенце; третий оставил отпечаток пальца на непросохшей картине; еще кто-то взял книгу почитать и до сих пор не вернул. Тут они указывали на зияющую в книжной полке брешь, и тогда сразу становилось заметно соответствие их лиц – мнимо-загадочного и обиженного – их душевному состоянию, только тут проявлялось их действительное отношение к внешнему миру, враждебному и полному опасностей. И вот пришлось с сокрушенным видом стоять и смотреть, как они, выбросив осколки в мусорное ведро, обмениваются безутешно-скорбными взглядами. Их укор так и не был высказан напрямик, он выразился только в демонстративной и преувеличенной заботе друг о друге, тем самым они как бы отстраняли виновника от себя.

Они со всеми были милы, постоянно принимали гостей, с тайным вожделением выискивая в каждом визите новые подтверждения неуместности постороннего вмешательства в их жизнь и нерасторжимости их взаимной приязни. Всякому, кто приближался к любой вещи в доме, они деликатно принимались объяснять, какую роль эта вещь сыграла в их жизни, или, просто опередив подходившего, молчаливо демонстрировали, как правильней всего с этой вещью обращаться. Они буквально лелеяли свои вещи, причем владели ими не сообща, а каждую препоручили опеке кого-то одного. Всякая мелочь была защищена еще и тем, что находилась в ведении одного из них. Раздел распространялся не только на кольца для салфеток, полотенца и простыни с монограммами, но и на любую книгу, на каждую пластинку, на всякую подушечку. Все уголки в доме были поделены и принадлежали либо одному, либо другому, но ни в коем случае не обоим вместе. Конечно, они всем друг с другом обменивались, разумеется, они пользовались «чужой» территорией, но самая мысль, что они имеют дело с предметом, освященным собственностью другого, казалось, всякий раз помогала им полнее осознать меру взаимной привязанности. Этим негласным распределением они создали в доме нечто вроде конституции и тешили себя иллюзией, сильно напоминавшей легенду об Эльдорадо, недоступной сказочной стране, которая всем снабжает себя сама и где всего вдосталь.

Они и к повседневным обязанностям относились столь ревностно, что в их исполнении те смахивали скорее на праздничные действа. Один непременно должен был другому прислуживать. Когда художник собирался писать очеред