ную картину, женщина совершала все подготовительные операции: натягивала холст, раскладывала тюбики с краской, расставляла кисти, раздвигала шторы; все это время мужчина только прохаживался вокруг, скрестив руки на груди. Наоборот, когда женщине надо было готовить обед, мужчина так тщательно и на таком удобном расстоянии раскладывал и расставлял все необходимое, что ей оставалось совершить только несколько величественных движений – и обед был готов. Посторонняя помощь в любом сколько-нибудь серьезном деле была им только в тягость. Так, при покраске дома мне дозволялось лишь переставлять лестницы да разводить краски; попытки сделать что-либо еще были восприняты, похоже, с обидой.
От их судорожной нежности мне часто делалось не по себе. В их поведении я читал упрек: мол, сам бобылем живешь, да и Клэр из-за тебя страдает. Приходилось специально искать Клэр: только взглянув на Клэр, я вспоминал, до какой степени нелепо представлять ее не одну. Мы часто бывали вместе и легко разлучались, не становясь от этого чужими, но и не отягощая друг друга непомерными притязаниями. Иные формы совместного существования были мне недоступны, а Клэр, похоже, вопросы формы просто не волновали. В жизни наших хозяев она усматривала только неестественное напряжение, которое ей самой было чуждо. Клэр то и дело улыбалась, и мы, глядя на них, чувствовали себя свободными.
У нас покой переходил в желание, желание сменялось покоем. Это случалось почти незаметно, просто одно движение рождало другое, точно во сне. Мы редко прикасались друг к другу, не целовались вовсе, а ласкали друг друга, только когда лежали вместе и дыхание наше сливалось. Наша нежность заключалась в том, что я много говорил, а Клэр слушала и время от времени вставляла что-нибудь.
Я и с девочкой много говорил, каждый день фотографировал ее и потом изучал снимки – не изменилась ли она? Все надо мной потешались, но я не обращал внимания; тыча в снимки, я доказывал, что девочка, хотя бы оттого, что позирует, и вправду каждый день другая. К тому же я надеялся, что благодаря фотографиям девочке, когда она повзрослеет, будет что вспомнить и я тоже промелькну в ее воспоминаниях. Втайне преследуя ту же цель, я много бродил с ней по окрестностям, а однажды на автобусе съездил с ней в Сент-Луис; мы долго стояли на берегу Миссисипи – кто знает, быть может, когда-нибудь запах воды пособит памяти. Гуляя с девочкой, я отвечал на бесконечные вопросы, и только тут начал осознавать, до какой степени был раньше озабочен исключительно собой: вокруг оказалось множество вещей, о которых я не имел ни малейшего понятия. Я с изумлением обнаружил, что не могу подобрать слов для обозначения простейших житейских движений. Пришлось постепенно отучаться тупо глазеть по сторонам, и теперь я уже не сопровождал увиденное невразумительным «ага!», а старался всякий процесс осознать до конца. Особенно много хлопот доставляли звуки, я редко знал, как их назвать: иногда даже условные обозначения из комиксов не помогали. А мешкать с ответом было нельзя – девочка пугалась и начинала кричать. Своими делами она занималась очень сосредоточенно и на попытки заговорить не реагировала, но стоило произнести незнакомое слово, она тут же прислушивалась. Однажды вечером сильно похолодало, а я никак не мог уговорить ее надеть кофточку. Но стоило припугнуть ее гусиной кожей, как она, пристально взглянув на меня, спокойно позволила себя одеть.
Любопытно, что Бенедиктина оказалась почти невосприимчивой к природе. Природу ей заменяли символы и предметы цивилизации. Телевизионные антенны, зебры пешеходных дорожек и полицейские сирены интересовали ее куда больше лесов и полей. В окружении сигналов, неоновых надписей и светофоров она становилась оживленнее и одновременно спокойнее. Буквы и цифры она воспринимала как природную данность, существование их разумелось для нее само собой, ей и невдомек было, что это знаки и что она их расшифровывает. Наблюдая за ней, я понял, что и мне быстро надоедает ландшафт, в котором ничего, кроме природы, нет, – мне тоже недостает обозначений, которые можно было бы прочесть.
Бенедиктина не чувствует разницы между настоящей природой и ее изображением; пейзажи нашего хозяина она рассматривает с интересом, но ей совершенно безразлично, существует такой пейзаж на самом деле или нет: копия раз и навсегда заменяет ей оригинал. Со мной в детстве было иначе, вспомнил я. Мне непременно нужно было узнать, где в действительности находится место, изображенное на картине. У нас дома, помню, висел писанный маслом пейзаж: горный ледник с примостившейся внизу, у самой рамы, хижиной. Я был свято убежден, что и ледник, и горная хижина существуют на самом деле, мне казалось, что я знаю это место и даже помню точку, откуда смотрел художник. Каково же было мое разочарование, когда однажды мне сообщили, что такого места нет и картина вымышленная; от одной мысли, что картина существует сама по себе, безо всякого соответствия с жизнью, у меня потом всякий раз кружилась голова и перехватывало дыхание. Нечто похожее творилось со мной и несколько лет спустя, когда я учился читать: я не мог взять в толк, как это можно описывать то, чего нет на самом деле. Всякое место, упомянутое в букваре, было для меня вполне определенным местом – правда, не нашей деревней, но оно находилось где-то поблизости, мне даже казалось, я знаю где. В первых книгах, которые я прочел сам, рассказ велся от первого лица, и как же неописуем был мой ужас, когда я наткнулся на книгу, в которой, сколько я ни читал ее, такой рассказчик все не появлялся и не появлялся. Устоявшиеся формы восприятия завладели всеми моими чувствами столь прочно, что сейчас, задним числом, мне кажется, что вместе с шоковым осознанием их непригодности жизнь моя всякий раз вступала в новую полосу. И теперь я испытывал к девочке почти что ревность – она с такой легкостью принимает все имитации и знаки, не находя в них ничего необычного.
Впрочем, сам художник тоже не представлял себе, как это можно писать то, чего не было. На его картинах не только пейзажи в точности копировали действительность – он и в реальность изображенных людей верил всерьез, свято считая, что они выглядели именно так и в ту минуту делали именно то, что делают на его картинах. Писал он исключительно исторические эпизоды на фоне исторических пейзажей: первые дрожки на мосту через Миссисипи в Сент-Луисе, выстрел в Авраама Линкольна в театре, – а от себя добавлял разве лишь незначительные подробности, считая большую меру вымысла просто надувательством.
– Вот почему я не люблю писать битву при Литл-Бигхорне [27], – признался он мне. – Ведь индейцы там не оставили в живых ни одного белого, очевидцев нет.
Тут мне пришло в голову, что в Америке я пока не видел ни одной вымышленной картины, все – и те, на занавесках в отеле, и в других гостиницах – непременно воспроизводили что-то «взаправдашнее», чаще всего эпизоды американской истории.
Я спросил художника, писал бы он иначе, если бы работал не по заказу, а просто так, для души. Он ответил, что не очень понимает, о чем я толкую, и что вообще не мыслит себе картину как нечто самоценное. А жена добавила:
– Мы ведь все учились смотреть на мир только по картинкам из истории. Пейзаж считается интересным и значительным только в том случае, если он был местом исторического события. Один вековой дуб на полотне – для нас это еще не картина. Дуб можно нарисовать, только если он интересен чем-то другим. Ну, например, тем, что под ним разбивали лагерь мормоны [28] во время своего похода к Большому Соленому озеру. Всему, что мы видели с детства, всегда сопутствовали легенды, причем непременно героические. Вот мы и не замечаем в ландшафтах природу, глядя на них, мы видим только свершения пионеров, тех, кто для Америки эти ландшафты завоевал, и каждый ландшафт для нас как бы призыв быть достойными этих свершений. Мы так воспитаны, что просто не в состоянии смотреть на природу без священного трепета. Под каждым видом какого-нибудь каньона впору подписывать параграф конституции Соединенных Штатов.
– Мы не раз говорили себе, что нельзя любить эту страну так безоглядно, – сказал мужчина. – И тем не менее мы просто не можем думать иначе: к любой картине мы мысленно сразу подставляем гордую фразу из конституции. Каждая птица для нас – национальная птица, каждый цветок – символ национального отличия.
– Сколько я ни пыталась подавить в себе это чувство, ничего не выходит: стоит увидеть кизил, меня тут же охватывает необъяснимое воодушевление, – призналась женщина. – И вовсе не потому, что я родилась в Джорджии, а потому, что кизил – эмблема штата Джорджия.
– И точно такое же воодушевление охватывает вас при виде ваших собственных вещей, – вставила вдруг Клэр, – не потому, что они особенно дорого вам достались, а потому, что вы сделали их реликвиями вашей совместной жизни.
Хозяева наши дружно рассмеялись, да так заразительно, что даже девочка, стоявшая рядом, растерянно засмеялась вместе с ними.
– Со временем даже весь наш домашний хлам будет нам сниться как домашний хлам Соединенных Штатов, – сказали они. – Тогда наконец-то мы сможем видеть одинаковые сны.
Мы вели эту беседу на верхней палубе парохода «Марк Твен» в ожидании прогулки по Миссисипи. Вокруг было полно туристов, все сплошь американцы. Они, как и мы, тоже ждали отплытия, держа в руках кто банку с пивом, кто стаканчик кока-колы, кто пакетик жареной кукурузы. Говорили мало, все взгляды были дружно устремлены сперва на канаты, которые как раз отвязывали от причальных тумб, потом – на две высоких черных трубы. Медленно отделившись от пристани, судно попятилось к середине реки, затем, плавно покачиваясь, замерло на месте. Было слышно, как через предохранительные клапаны с шипением вырывается пар, густой черный дым повалил из труб и мгновенно застлал небо. А потом, присвистывая паром, корабль исторгнул из своих недр гудок такой силы, что никто из нас, даже Клэр, не смог объяснить девочке, в панике уткнувшейся головкой в наши колени, что происходит. Это был не звук, нет, протяжный, хрипло прервавшийся и возобновившийся с новой мощью рев гигантской трубы, в мундштук которой, казалось, всем миром дует целый народ. Рев такой звериный и жестокий, и в то же время – в сочетании с необъятной ширью Миссисипи и сгустившимися клубами черного дыма – столь гордый и торжественный, что я не смог подавить в себе чисто физического воодушевления и в замешательстве отвел глаза в сторону. Так мощен был этот гудок, так неотвратим, что в эти секунды полной растерянности я, растворяясь в нем, явственно ощутил и пережил ту гордую «американскую мечту», о которой раньше знал только понаслышке. Этот миг, словно первый миг Страшного суда, расколовшийся трубным гласом среди обыденности и рутины, сразу осветил все вокруг единым смыслом, поставил людей и окружающие предметы, живое и неживое на свои места и вдвинул все это в неповторимую и целостную историю, театральную и полную боли. Миссисипи театрально стремила вдаль свои воды, пассажиры театрально шествовали с одной палубы на другую, вверх и вниз, а тем временем низкий, далеко разносившийся из репродуктора немолодой мужской голос вещал об истории пароходства на больших реках. Он говорил о новой эре, которую открыли пароходы в истории тр