анспорта и торговли, о первых пароходных гонках, о рабах-неграх, что при свете луны загружали дрова в топку, о взрывах паровых котлов и, наконец, о том, как на смену пароходам пришла железная дорога. И хотя обычно голоса экскурсоводов в репродукторе только раздражают меня, этот патетический голос я не уставал слушать.
В те дни я впервые узнал, что такое настоящая жизнерадостность: не лихорадочная, урывками, а ровная и длительная. Чаще всего я просто бездельничал, мы ели и пили, и я жил в согласии с самим собой. Я не стал оживленнее, напротив, мною скорее владела леность, я мало двигался, не думал только о себе, но и не старался, как раньше, пристально наблюдать за другими. Все наблюдения происходили сами собой, без натуги, как естественный результат ощущения жизни. Когда все танцевали, я только смотрел, но внутренне был вместе с ними, хотя и не чувствовал потребности примкнуть к танцующим. Я никак не мог взять в толк, почему прежде допускал, чтобы меня угнетали и мучили иные формы существования. Танцы, например, всегда были мне в тягость: только войдешь во вкус, музыка обрывается и надо ждать начала нового танца. Средь суеты повседневных житейских мелочей радость могло доставить разве лишь одно движение: прощальный кивок, произведенный вовремя и на подобающем расстоянии, мина, не требующая внятного ответа и вместе с тем полная вежливого участия; еще, пожалуй, великодушный жест, которым оставляешь официанту сдачу. Только в такие минуты я чувствовал себя непринужденно, становился почти невесомым, ощущая, наверно, ту легкость, какую другие испытывают во время танцев.
Я много пил, но не напивался, внешне запустил себя до крайности, но держался вполне уверенно. Мы часто ходили вместе обедать, усаживались за длинным столом, между нами вертелась девочка, обращая то к одному, то к другому перемазанное едой личико, и только в ее присутствии наши трапезы обретали веселую завершенность. Потом она полными, правильными предложениями рассказывала нам, что и как мы делали:
– Мы были в ресторане, ели, пили, разговаривали и смеялись.
И оттого, что она, обозначив словами все наши действия, все же абсолютно ничего не могла сказать о них своими полными и правильными предложениями, меня пронизывали жалость и страх: насколько мы с ней несхожи и как по-разному все воспринимаем. Сколь бы правильно и осмысленно она ни говорила, речь ее – возможно, именно потому, что она выговаривала слова так аккуратно и таким разумным тоном, – звучала для меня бессвязным и одиноким лепетом. И я всякий раз вспоминал, что и сам долгие годы только называл переживания, пусть даже как нечто запретное, и не смел видеть за ними действительное чувство, не говоря уж о том, чтобы продумать и понять пережитое. Я рос в интернатах, мы были почти совсем отрезаны от внешнего мира, однако такая жизнь именно из-за обилия запретов смогла преподать мне гораздо больше уроков подлинного переживания, нежели обычный внешний мир и заурядное окружение. Я же учился только одному – слушать лепет собственной фантазии, доводивший меня почти до идиотизма. Однако позже, когда мир переживаний открылся мне – при воспоминании об этом меня и сейчас берет жуть, – запреты детства, выстроившиеся в моем сознании в прочную систему, все-таки помогли: я старался все переживать систематически, классифицировал переживания, прикидывал, каких еще недостает, учился не принимать одно за другое или тем паче за все остальные сразу и таким образом спасся от неминуемого умопомешательства. Вот почему даже мысль о самоубийстве я сумею встретить достойно; зато тем больше я страшусь самоубийства других людей, которым моя система бессильна помочь.
Я уже больше не разговаривал сам с собой и радовался дню, как прежде радовался ночи. Ногти и волосы стали расти у меня быстрее.
Но меня все еще мучили кошмары, я пробуждался от толчка и потом долго лежал, не осознавая, что уже проснулся. «Как почтовый рожок, пропевший на самом тихом выдохе из глухой дали» («Зеленый Генрих»), – так и меня все еще вырывали из сна привидевшиеся ужасы. Однажды мне приснилось, будто у меня открыт рот. Когда я проснулся, он был сомкнут накрепко.
В Сент-Луисе я сумел наконец рассказать Клэр про Юдит. Меня уже не мучил страх за нее, и, как бывает с гайкой, когда после нескольких неудачных попыток посадить ее на болт вдруг заранее знаешь, что в следующий раз она уж точно «пойдет», так и сейчас я вдруг заговорил о Юдит легко, без затруднений.
– Я боялся, что убью ее, – признался я. – И сейчас иногда боюсь. Однажды мы бросились друг на друга прямо на улице, я начал ее душить, а после, придя домой, автоматически вымыл руки. Еще помню, как мы сошлись после очередного разрыва и в первые минуты нам было хорошо, но потом, едва мы заговорили, мною овладело такое чувство, будто я в уборной пытаюсь спустить воду, а бачок пуст. Мы все еще не расстались, жили вместе, но какая это была жалкая жизнь! Когда мы отдыхали на море, каждый сам натирал себе на пляже спину кремом. Легче всего, пожалуй, нам было только на прогулках, когда мы просто шли рядом. И при этом мы были почти неразлучны, просто не могли оставить друг друга ни на секунду, разве что после очередного скандала выйдешь на балкон, успокоишься – и снова в комнату. Мы все еще тревожились друг о друге: однажды я ударил ее в темноте и сам испугался, долго украдкой на нее посматривал, потом обнял и спросил: «Ты жива?»
Я спрашиваю себя, почему все так обернулось, но ощущения тогдашних событий улетучиваются из моего сознания, остаются одни внешние действия, голые улики, и от этого кажется, будто я поступаю с Юдит нечестно, будто я втягиваю ее в заранее подстроенную игру причин и следствий, игру, в которой каждое изъявление чувств предсказано мной и оттого теряет подлинность. А ведь наша ненависть была подлинной, подлинной настолько, что на первых порах, когда мы еще пытались в ней разобраться, всякие умствования на эту тему казались нам унизительными, кощунственными, недостойными постигшей нас беды. Однажды я попытался втолковать Юдит, что ее привычка принимать за чистую монету всякую, даже самую ничтожную информацию, свято и незамедлительно верить любой печатной строке, больше того, с рвением, которое сделает честь и религиозному фанатику, объявлять вычитанную новость чуть ли не универсальным мировым законом и строить жизнь согласно этому закону, – что все ее страхи перед загрязнением окружающей среды, ее психоз насчет того, как надо «правильно» питаться, и прочие «заскоки» объясняются только воспитанием: ее воспитывали в отрыве от сколько-нибудь серьезной информации, вот она и готова поклоняться любому, даже пустячному факту, точно магическому божку. Но, заканчивая эту длинную тираду, я уже кусал губы от бессильной ярости и по заслугам получил в ответ, что моя мания истолковывать все и вся – тоже идолопоклонство, жалкие потуги отвлечься от собственной персоны. Поначалу, когда перемены в поведении Юдит еще не так бросались в глаза, я замечал их лишь изредка и не принимал всерьез. В ту пору объяснения с легкостью слетали с моих уст, я даже гордился тем, как складно все объясняю; и Юдит мои объяснения понимала, вот только одно до меня никак не доходило – почему она не желает следовать моим советам. Потом я стал замечать, что она ненавидит эти советы, и не потому, что не согласна с ними, – просто ей до смерти надоели мои наставительные разглагольствования. «Ты дурак!» – однажды крикнула она в сердцах, и я вдруг и вправду почувствовал себя дураком. Ощущение собственной глупости разлилось по всему телу блаженным теплом, я даже нежился в этом чувстве, настолько оно оказалось приятным. Отныне мы открыто стали врагами, я уже ничего не объяснял, только беспрерывно ругался, а вскоре нас уже не удивляло и взаимное желание причинить друг другу любую боль, в том числе и физическую. Временами, хотя тоска сдавливала горло, мне доставляла радость мысль, что я ничуть не лучше других, такой же подлец, как все. В прежние времена мне казалось, что самое страшное – распознать в близком человеке подлеца, что ничего страшнее быть не может. Да как же это? – изумлялся я. А теперь я и сам был не лучше и не мог иначе, мы оба превратились в чудовищ…
И все-таки мы не расходились: никто из нас не желал признавать себя побежденным. Мы осыпали друг друга упреками, причем ни один не пытался доказать, что именно он прав. Важнее было, и мы буквально караулили такие мгновенья, заставить другого самому убедиться в справедливости укоров. С упреков все только начиналось, а потом мы стерегли каждое движение друг друга, чтобы противник сам поймал себя с поличным. Хуже всего было то, что мы уже не разменивались на обвинения, только молчаливо подстраивали друг другу ловушки, красноречивее слов свидетельствовавшие о вине. Главным оружием стала не ругань, а немая укоризна. Когда один мыл посуду, другой непременно ее перемывал; стоило одному встать, другой немедленно бросался застилать его постель; норовил тайком выполнить работу по дому, которую обычно выполнял другой; спешил поставить на место вещь, которую другой забывал вовремя убрать. Вдруг обнаружилось, что Юдит в состоянии без моей помощи перетаскивать из комнаты в комнату даже мебель и каждый день выносить мусорное ведро. Только и скажет: «Спасибо, я сама». Так мы и метались наперегонки, наше рвение росло не по дням, а по часам и стало граничить с истерией. Каждый искал, что бы такое еще сделать, лишь бы не дать сопернику передышки. В наших спорах решали не доводы, а поединок поступков, которые каждый кидался совершать по окончании споров. Причем исход поединка зависел не от того, за какую работу кто принимался, а от того, как он ее проделывал. Малейший сбой в ритме, лишняя пробежка по комнате, заминка при подступе к новому занятию – и ты проиграл. Побеждал тот, кто находил кратчайший путь к намеченному делу и приступал к нему без промедления. Так, влекомые все более изощренными начинаниями, мы носились по квартире в немыслимом, исступленном танце, хореографом которого была ненависть, и обходились друг с другом как равные и достойные противники только тогда, когда обоим удавалось проделать все без запинки.