– Для наших зрителей настоящие герои – это пионеры, а настоящее приключение – это, следовательно, нечто осязаемое, вещественное. Им покажи не роли, а действие, роль для них вовсе никакое не приключение. Вот почему, когда они видят руку на эфесе шпаги, а слышат только нескончаемые монологи, им эти разглагольствования кажутся бессмысленной болтовней, и они начинают злиться. В персонажах им достаточно намека на личность, зато вот действие им подавай сполна. В маркиза Позу стреляют за сценой, их это глубоко разочаровывает. Но вот наконец Дон Карлос обнажает шпагу, от радости и нетерпения они готовы вскочить – вот оно, приключение! Но даже это приключение мы не можем воспроизвести на сцене, не говоря уж о приключениях пионеров; а кроме того, ваши исторические фигуры нас не интересуют, вот мы и играем на театре по большей части только самих себя, причем, как правило, изображаем людей, которым дано переживать приключения лишь в мечтах.
– Но раз уж ваш зритель привык к пьесам, в которых нет никаких приключений, почему же на «Доне Карлосе» он так нервничает? – обиделся режиссер.
Клэр ответила:
– Да потому, что рука на шпаге сулит то, чего он никогда не видит в театре. – И она указала на эстамп на стене французского кафе, куда привела нас после спектакля: шериф Гэррет застреливает бандита Малыша Билли. В большой темной хижине с камином и комодом стоят двое, наведя друг на друга пистолеты; у Малыша Билли в другой руке еще и нож; в его пистолете нет пламени, а вот длинная полоса огня из пистолета шерифа уже почти вонзается в него. Полная луна глядит в забранное решеткой окно, три собаки мечутся в лунном свете под ногами мужчин. На шерифе блестящие черные краги, Малыш Билли бос.
– А где Юдит? – вдруг спросил режиссер, извлекая и заглатывая пилюлю из своей походной аптечки. – Мы встретились в Вашингтоне. Она пришла за сцену и спросила, можно ли ей принять участие в спектаклях. А у меня одна из актрис как раз надумала вернуться в Европу, ее предложение было весьма кстати. Мы договорились, что она присоединится к труппе в Сент-Луисе. Собирались немного порепетировать, а послезавтра в Канзас-Сити она уже должна была играть принцессу Эболи. Но сегодня от нее пришла телеграмма с отказом.
– Откуда телеграмма?
Это Клэр спросила.
– Не знаю такого места, – ответил режиссер. – Рок-Хилл, кажется.
Рок-Хилл… Тот самый поселок, где я жил все эти дни.
– Я понятия не имею, где сейчас Юдит, – честно сказал я. – Мы разошлись.
Режиссер достал еще одну пилюлю, поменьше; он объяснил, что эту пилюлю надо принимать вместе с первой для устранения вредных побочных воздействий на нервную систему. Потом спросил, как подвигается моя новая пьеса.
– Очень трудно выписывать роли, – пожаловался я. – Только начну описывать человека, после первой же ремарки такое чувство, будто я его унижаю. В любом персонаже выискиваешь только особенности, прямо мания какая-то, свихнуться можно. Все время кажется, будто поступаешь с героями нечестно, как с собой никогда бы не поступил. Придумываю диалоги, но после первых же реплик прямо слышу, как живые люди превращаются в схемы, хлоп – и готово. Больше за драму никогда не возьмусь, лучше прозу писать буду.
– В какие же схемы они превращаются?
– Тебе, наверно, тоже знакомы такие люди, – ответил я. – Всему, что ни попадется на глаза, даже самому невероятному, они тут же найдут объяснение. Им первым делом нужно определить, что они видят; подыскав определение, они забывают об увиденном раз и навсегда. У них на все готов ответ. Суждения их, как правило, просто смехотворны, ведь далеко не на все случаи жизни уже подобраны готовые слова. Слушаешь их, и кажется, что они просто неудачно пошутили, хотя в тот момент, когда они силятся сформулировать очередное объяснение, они и не думают шутить. Вот почему, когда я пишу пьесу, первое же слово, да что там – даже первый жест кажется мне штампом и я не могу работать над персонажем дальше. Сейчас я подумываю, не сопроводить ли выход каждого персонажа появлением какой-нибудь побочной фигуры – ну, слуги, например, – которая бы поясняла происходящее. Это прямая противоположность традиционному образу мудрого наблюдателя, который комментирует события и держит в руках все нити интриги. Ибо все, что он пытается растолковать – а он пытается растолковать все, – оказывается неверным. Все, что он предсказывает, не сбывается, все его умозаключения – сущий вздор. Он выступает в качестве deus ex machina [40] там, где таковой вовсе не требуется. Стоит двум людям посмотреть в разные стороны, он уже кидается их мирить.
– Как называется пьеса? – поинтересовался режиссер.
– «Ганс Мозер и его мир», – ответил я.
Я объяснил Клэр, кто такой Ганс Мозер: это был австрийский актер, он играл всего лишь слуг, но тем не менее по ходу действия всегда исхитрялся каждому дать руководящее указание.
– Он играл человека предельно сосредоточенного, донельзя серьезного, который всегда в курсе событий и лишь изредка, затевая очередную хитрость, лукаво улыбается. В фильмах с его участием все только и ждали, когда же он снова появится в кадре.
Я говорил долго, и от этого, похоже, ко мне вернулось ощущение реальности. На соседнем столике в пепельнице валялась целлофановая обертка сигары. Длиннющая, должно быть, была сигара! Я засмеялся. Клэр взглянула на меня, и нас повлекло друг к другу. Женщина за стойкой стукнула обратным концом шариковой ручки по клавише кассы, из кассы выскочил ящичек и уперся ей в живот. Режиссер сонно глядел на меня из-под сонных век, белки его глаз отливали нездоровой желтизной. Я бы с радостью обнял его за плечи, но боялся напугать.
– Ей понравилось, как в нее воткнулся ящик, – произнес он многозначительно и громко.
Я чуть было его не одернул, но тут же понял, что он просто изображает придуманного мною слугу.
Пили мы много, Клэр угощала хлебным виски и выпила больше нас обоих. По улице мы шли зигзагом, машин почти не было, зато вокруг обнаружилось множество достопримечательностей, на которые каждый из нас считал необходимым обратить внимание спутников. В узком переулке режиссер заговорил с двумя проститутками-негритянками. Время от времени он оглядывался на нас; стоя в двух шагах от девиц, он что-то говорил им, а когда те отвечали, поворачивался к ним ухом, чтобы лучше слышать. И по этому его движению, по наклону головы с подставленным ухом я вдруг сразу понял, как он постарел, и от этого он показался мне милее, чем когда-либо прежде. Потом он двумя пальцами слегка дернул одну из проституток за парик – та с проклятиями стукнула его по руке; вернувшись, он рассказал, что она ему говорила: «Don’t touch me! This is my country! Don’t touch me in my country!» [41] Быстрым движением он потирал грудь – жест, которого я раньше за ним не замечал. Казалось, будто только этот жест еще способен спасти его от беспомощности.
– Я напрочь оторван от жизни, – жаловался он позже в баре отеля. – Случаи из настоящей жизни приходят мне на ум разве что в сравнениях, когда я пытаюсь определить свое душевное состояние. Я давным-давно не видел, как чистят рыбу, но вчера ночью проснулся от кошмара, и мне почудилось, что все вокруг усыпано блестящей рыбьей чешуей. Или еще: я сто лет не был на природе, но вот сейчас, потянувшись за стаканом, всем телом, прямо физически ощутил себя убитым пауком, который медленно опускается на своей паутинке к земле, словно он еще жив. Простейших повседневных действий – когда я надеваю шляпу, спускаюсь на эскалаторе, ем яйцо всмятку, – я уже не воспринимаю, они оживают во мне лишь позже, в метафорах, которыми я пытаюсь описать, что со мной творится.
Он вышел, через некоторое время вернулся и сообщил, что его вырвало. Губы у него были влажные, он пил воду. Он разложил перед собой рядком несколько разноцветных пилюль, затем проглотил их в строго определенной последовательности.
– Мне сперва показалось, будто я сую палец в водопроводный кран, а он шипит и фыркает, – сказал он. Потом поклонился Клэр и попросил у меня разрешения станцевать с ней.
Я смотрел на них: Клэр, стоя на месте, лениво передвигала руками и ногами, он мелко семенил перед нею. Низкое помещение волнами затопляла густая мелодия «Run Through The Jungle» [42].
Мы проводили его в номер.
– Завтра двинусь дальше, – сказал я.
Когда мы с Клэр вышли из отеля, меня даже отшатнуло – такая бездонная темень стояла на улице. Мы шли к машине, прижимаясь друг к другу все тесней. Было тихо, только неясный гул доносился издалека. «Наверно, это Миссисипи», – подумал я. Почти бегом мы устремились на стройку, я опустился на первый попавшийся ящик и яростно притянул к себе Клэр. Мы уже не слышали друг друга, потом мне было больно, но боль постепенно стихла, и в голове осталась только мелодия, одна и та же строчка: «Peppermint-steak on Sunday» [43].
На обратном пути в Рок-Хилл я сказал Клэр:
– Знаешь, я как в полусне. Когда просыпаешься и все не можешь проснуться, сны движутся все медленнее, потом замирают и превращаются в прекрасные, тихие картины – ты уже не спишь, только дремлешь. И уже не чувствуешь страха, созерцание картин тебя успокаивает.
Когда, выбравшись из машины, мы проходили под фонарем, ярко освещенную улицу прочертила бесшумная тень большой ночной птицы.
– Мы однажды в поход ходили, на лодках по лесам Луизианы, так мне ночью на голову чуть было не села сова, – сказала Клэр. – Я тогда беременная была.
На следующий день она на машине отвезла меня в аэропорт. Я шествовал к сверкающему желтому лайнеру компании «Брэниф», выполнявшему рейс до Тусона (штат Аризона), и все это время Клэр стояла с ребенком на балюстраде, и мы все трое махали друг другу на прощание, пока не потеряли друг друга из виду.
Едва дыша, все еще с неприятным ощущением высоты в висках после промежуточной посадки в Денвере (штат Колорадо) я наконец прибыл в Тусон. Город лежит посреди пустынь, целыми днями его душит суховей. Длинные шлейфы песка лижут посадочную полосу, по краям ее цветут белые и желтые кактусы. В аэровокзале я в ожидании багажа перевел стрелки часов на час назад, сопроводив это немудрящее действие жестом столь неопределенно-двусмысленным, что потом пугливо оглянулся, словно проделал нечто запретное. Но вокруг никого не было, только кружились чемоданы на лентах транспортера – так же медленно, как только что кружились стрелки на часах. Постепенно я успокоился, и дыхание наладилось. На кой черт мне этот Тусон? Служащий туристического бюро внес этот город в карту моего маршрута, потому что ему показалось, что я, видите ли, мерзну. «А там сейчас лето», – утешил он меня. На кой черт мне лето? Уже в самолете я ломал голову, пытаясь вообразить хоть что-нибудь, что могло бы меня заинтересовать в Тусоне. Все, что только можно было себе представить, я так или иначе уже видел во время поездки на всевозможных изображениях. Вот и сейчас первое, на что упал взгляд, – агава на краю взлетного поля, та самая, с этикетки на бутылке текилы в Провиденсе! Меня даже бросило в жар, будто это я виноват в совпадении. «Или в чем-то другом», – подумал я. В зале работал кондиционер, но я весь взмок – и не от того, что представил, как сейчас выйду на солнцепек, а от тщетности самой попытки вызвать в себе такое представление. Опять эти спазмы мысли… Сквозь огромные тонированные стекла аэровокзала солнце просвечивало тускло, словно наступает затмение. Я понуро расхаживал взад-вперед, изредка поглядывая на свой чемодан, который петлял на транспортере компании