«Брэниф» теперь уже в полном одиночестве.
Купил в автомате банку пива и пристроился с ней в небольшом боковом зале, там на маленьком экране бесплатно показывали кино всем желающим. Мимо сновали люди, то и дело кто-нибудь останавливался в дверях и заглядывал в зал, интересуясь не столько фильмом, сколько зрителями. Кроме меня, в зале был только мексиканец, он расположился в кресле с ногами, задрав колени выше подбородка; чтобы видеть экран, ему пришлось запрокинуть голову на спинку. На одно колено была насажена шляпа с широкой светлой лентой, рука мексиканца покоилась на ней. Фильм был рекламный, про апельсиновые плантации под Тусоном. Где вторая рука? Еще раз посмотрев на мексиканца, я понял, что вторая рука неподвижно лежит под плащом, который я бросил на соседнее кресло. Я встал, стараясь не отрывать взгляд от переполненной корзины апельсинов (один как раз скатился), осторожно потянул к себе плащ и краем глаза (опять краем!) увидел… замерший кулак мексиканца; между указательным и средним, между средним и безымянным пальцами торчали два бритвенных лезвия. Сам он не пошевелился, будто заснул. Я на цыпочках вышел.
На транспортере другой авиакомпании кружил еще чей-то беспризорный багаж. Я чуть было не прошел мимо, но вдруг невольно оглянулся. Подошел поближе. Это был багаж Юдит: дорожная сумка коричневой замши. С ручки свисала целая гирлянда багажных этикеток различных авиалиний. Сумка прибыла из Канзас-Сити самолетом компании «Фронтир-эрлайнз». Я дал ей совершить еще один круг, потом снял, что есть силы рванул этикетки, но они были на прорезиненных шнурках и так растянулись, что я едва не свалился от резкости собственного движения. Я поставил сумку обратно на ленту, она поехала кружиться дальше, я двинулся за ней, снова снял, снова поставил. Снял свой чемодан с транспортера авиакомпании «Брэниф» и некоторое время стоял с ним посреди зала, не зная, куда податься. В дверях за моей спиной зашушукались, там раздался испуганный женский вздох. Потом клокотание исторглось из чьего-то горла, и кто-то стал задыхаться. Рой белых мотыльков над болотной травой… Я точно оглох, уши сразу онемели – как в то холодное утро, когда я проснулся в предрассветной мгле возле бабушки и оказалось, что она умерла. Когда у входной двери кто-то снова то ли вздохнул, то ли засипел, я обернулся. Да, обе створки, только что отворившиеся, теперь, подчиняясь автоматике, медленно съезжались, издавая звук, похожий на громкое сипенье. Я перевел дух. Но кто же это вышел? Мексиканец, тот самый, направлялся к машине, придерживая кулаком шляпу с широкой светлой лентой. Он шел против ветра, который был так силен, что трепал и даже заворачивал поля шляпы. А в холле что? Женщина только что вышла из дамского туалета и теперь приближалась к дверям. Ярко накрашенная, в брючном костюме с отутюженными складками, рядом с которыми на брюках виднелись неразглаженные следы прежних складок. Индианка. По залу шла индианка, двери за ней закрылись, она оглянулась на ребенка, который только теперь подбегал к дверям следом за ней. Жестами она велела ему встать на резиновую платформу перед дверью, он прыгнул на платформу, но, видно, его веса не хватило: двери не сработали. Индианке пришлось снова выйти и вторично войти в зал, теперь уже вместе с ребенком. Во мне потихоньку все улеглось.
В тот первый день в Тусоне я больше из отеля не выходил. Ванну принимал невероятно долго, одевание растянул до бесконечности, а все время до наступления темноты убил на застегивание пуговиц, молний и на зашнуровывание ботинок. В Сент-Луисе я настолько отвык от самого себя, что теперь просто не знал, куда себя деть. Наедине с собой я сам себе был обузой. Смешно быть одиноким до такой степени. Больше всего мне хотелось себя избить, до того я сам себе опротивел. Мне не нужно никакого общества, вполне достаточно избавить себя от собственного же присутствия. Любое, даже самое незначительное соприкосновение с собственной персоной тотчас же вызывало во мне неприязнь, я старался держаться от себя подальше. Едва ощутив в кресле тепло собственного тела, я пересел в другое кресло. В конце концов, мне пришлось стоять, ибо во всем, на чем можно было сидеть, мне мерещилось это тепло. При воспоминании о том, как я однажды мастурбировал, меня всего передернуло. Я ходил, стараясь пошире ставить ноги – лишь бы не слышать, как одна брючина трется о другую. Ничего не трогать! Ничего не видеть! Ну, постучитесь же наконец в дверь! Жуткая мысль – включить сейчас телевизор, слушать голоса и смотреть картинки… Я подошел к зеркалу и начал самому себе корчить рожи. Хотелось сунуть палец в рот и блевать до тех пор, пока от меня ничего не останется. Искромсать и изувечить! Я ходил взад-вперед, туда и обратно. Или еще того чище, раскрыть книгу, чтобы прочесть в ней какую-нибудь идиотскую фразу… Выглянуть в окно, чтобы еще раз полюбоваться на все эти «Закусочная», «Мороженое», «Тексако» [44]… Спрячьте все это, залейте цементом! Я лег на кровать, сгреб подушки и зарылся в них с головой. Вцепился зубами себе в запястье и сучил ногами.
«Так и влачилось время…»
Почему-то мне вспомнилась эта фраза из повести Адальберта Штифтера [45]. Я сел на кровати и чихнул. Сразу после этого у меня возникло такое чувство, будто я одним прыжком перемахнул целый кусок времени. Теперь я желал только одного: чтобы со мною как можно скорее что-нибудь произошло.
Ночью мне снилось бог весть что. Но сны были такой интенсивности, что, пытаясь припомнить их, я воскресил в себе лишь чувство боли, которым они сопровождались. Официант-индеец подал мне завтрак в номер. Я в это время пересчитывал деньги – их оставалось еще много больше половины, – раздумывая, на что бы их употребить. Индеец, уже выходя, заметил, что я считаю деньги, и застыл в дверях, но я продолжал считать. Лицо у него было воспалено, лоб испещрен маленькими черными точками. Несколько дней назад был такой ветер, пояснил индеец, что песчинки рассекали лицо до крови. Сам он живет у родителей, за городом, неподалеку от миссии Сан-Хавьер-дель-Бак. Дома там никудышные, низенькие, а до остановки автобуса надо несколько кварталов пешком идти.
– Родители у меня ни разу в жизни не выходили из резервации, – сообщил официант-индеец. Ему было трудно говорить, на зубах пузырилась слюна. Хотя плавательный бассейн во внутреннем дворике защищен от ветра стенами, его раз в два дня надо очищать от песка, сказал он еще.
Около двенадцати я взял такси и поехал на аэродром, дабы убедиться, что замшевая сумка Юдит больше не кружится на транспортере. Зашел в камеру хранения, оглядел – правда, издали – все полки, но ни о чем не расспрашивал. Вернулся в город, решил немного побродить. Я не знал, какое выбрать направление, и то и дело сворачивал. Терпеливо ждал перед красным сигналом светофора, но, когда зажигался зеленый, не трогался с места, пока снова не зажигался красный. Точно так же простаивал на автобусных остановках, а когда автобус приходил, пропускал его. Вошел в телефонную будку, постоял на кучке песка, наметенного в нее ветром, подержал трубку и даже поднес монетку к прорези. Потом мне захотелось купить чего-нибудь, я побрел дальше, но в магазине даже не мог разглядеть толком, какие где товары. К чему только я не устремлялся, но достигнув цели, терял всякий интерес к ней. Я проголодался, но стоило мне прочесть меню на дверях ресторанов, у меня пропадал аппетит. В конце концов я очутился в кафе самообслуживания. Только здесь, куда можно было просто войти через открытую дверь, слегка раздвинув занавеску из редких шнурков стеклянных бус, где можно было безо всяких церемоний поставить на поднос что-то съедобное, самому положить туда же прибор и бумажную салфетку, – только здесь я почувствовал себя сносно. Я подошел к кассе, кассирша, даже не взглянув на меня, а только пересчитав глазами тарелки, выбила чек – меня и это вполне устроило. Забыть об обрядах еды, праздничность которых, похоже, вошла у меня в привычку. Вот и я не взглянул больше на кассиршу – только на чек, который она положила на поднос, – и не глядя, слепо сунул деньги. Потом сел за стол и принялся безмятежно поглощать куриную ногу с жареной картошкой и кетчупом.
Сан-Хавьер-дель-Бак – старейшее поселение испанских миссионеров в Америке. Расположено оно к югу от Тусона, на окраине индейской резервации. Я все еще не знал, куда приткнуться со своим одиночеством, и впервые за долгое время у меня возникло желание что-нибудь осмотреть. На улице было очень светло, крылья автомобилей ослепительно посверкивали. Я купил темные очки и еще, прочитав на каком-то плакате, что проводится неделя соломенных шляп, обзавелся соломенной шляпой с завязками под подбородком, чтобы не сорвало ветром. По тусонскому Бродвею шествовал парад в честь Дня армии. Была третья суббота мая, люди во множестве высыпали на улицу и рассаживались прямо на тротуаре, вытянув ноги; детишки лизали мороженое или просто бегали с маленькими американскими флажками, на всех были нашивки с подобающими случаю надписями: «America», «Love it or leave it», «Optimist International» [46]. Парадное шествие сопровождали девушки в кринолинах, они продавали этикетки с лозунгами примерно того же содержания, их полагалось наклеивать на капоты автомашин. Нескольких ветеранов Первой мировой войны провезли в дрожках, ветераны Второй (среди них и один индеец из знаменитых индейских штурмовых отрядов, которые тогда были в авангарде американского десанта на европейском побережье) следовали за ними пешком. Их эскортировали всадники, олицетворявшие, по-видимому, кавалерию времен Гражданской войны. Жарища была такая, а всеобщее веселье, шум и гам доходили до такой степени, что цокот копыт был почти не слышен. Всадники держали в руках знамена, полотнища бились на ветру, отчего лошади, пугаясь, то и дело выскакивали на середину мостовой, на свежевыкрашенную разделительную полосу; всадники возвращали их в строй, а на асфальте оставались белые отпечатки копыт. Только на параллельной улице мне удалось раздобыть такси, на котором я и добрался до Сан-Хавьера.