е слабоумный ребенок, он то и дело норовит вскарабкаться на парапет, женщина его оттаскивает, а он, глядя на море, вопит что-то нечленораздельное. Подошел автобус с табличкой «Бэй-Сити», они садятся в автобус, а я остаюсь в одиночестве.
Передо мной Тихий океан. Вода еще поблескивает, отражая последние лучи света, но уже почернела. Я пытаюсь воскресить в памяти первое впечатление, снова увидеть отвесную серую скалистую стену. Но сколько ни бьюсь, передо мной по-прежнему все та же плоская морская равнина.
Первое впечатление от Юдит: почему я не могу его в себе вызвать? Где оно, радостное влечение, что окрыляло меня, делало легче пушинки? Не оно ли должно было навсегда остаться мерилом наших отношений? Я забыл о нем, мы теперь способны смотреть друг на друга только с искаженными злобой лицами.
Еще один взгляд на море: его зияющая пустынность, казалось, вот-вот целиком поглотит меня. Клочья тумана ползут над пляжем. Я не чувствовал своего тела, оно точно расползалось на части, разъезжалось в разные стороны, и нечем было заполнить эти расширявшиеся промежутки, бестелесность которых вызывала чувство дурноты. Измочаленный, зачуханный, жалкий… Я слишком долго с удобствами располагался во всех мыслимых позах отчуждения; слишком долго обосабливался от всех, низводя их в ранг «существ». Это существо, говорил я про Юдит, эта тварь. Этот, эта, это. Я зажал руки коленями и весь съежился. Низко над набережной пролетел вертолет, вспышки его мигалки пунктиром прочертили асфальт.
Стало совсем тихо. Только откуда-то очень издалека донесся гул самолета, едва различимый; чтобы расслышать его, пришлось напрячь слух до боли в затылке.
Я оглянулся и увидел Юдит; с сумкой в руке она выходила из-за последних домов Туин-Рокса. На другой стороне улицы она остановилась, посмотрела направо, посмотрела налево, потом перешла. Она в косынке, должно быть, волосы еще не совсем просохли. Все, что было за ее спиной, уже почти скрыла тьма. Она навела на меня револьвер. «Она принимает меня всерьез, – подумал я. – Нет, честное слово, она принимает меня всерьез». Юдит взвела курок. Звук до неправдоподобия тихий, кажется, я слышал его не наяву, а только в воображении. Я испепелен, от меня осталась одна оболочка, готовая рассыпаться от малейшего прикосновения, превратиться в горстку золы. Так вот, значит, как это бывает… И ради этой минуты я, оказывается, родился на свет… Глубоко разочарованный, я встал с чемодана и пошел ей навстречу. С застывшими лицами, как два истукана, мы приближались друг к другу. Вдруг она разом отвернулась от меня и закричала – пронзительно, как закатившийся в истерике ребенок, пока у нее не перехватило дыхание. Я замер, ожидая повторного крика, я знал, она должна закричать еще раз, так же громко; но она безмолвствовала, только захлебывалась рыданиями, ее душили слезы. Я разжал пальцы и вынул револьвер из ее руки.
Мы стояли друг подле друга, переминаясь с ноги на ногу, угрюмые и растерянные. Я выбросил револьвер далеко в море, он ударился о скалу, раздался выстрел, в воде зашипело. Юдит, прижав кулачок ко рту, мяла губы костяшками пальцев.
Мы ходили взад-вперед. Стоило одному остановиться, другой принимался ходить. Настала ночь. Сияя ярко освещенными окнами, к нам подрулил междугородный автобус. Пассажиров в нем было совсем немного, они сидели, запрокинув головы на подушки кресел. Водитель махнул нам. Я спросил, далеко ли он едет, он ответил: «На юг». Мы сели и уже на следующее утро были в Калифорнии.
Кинорежиссеру Джону Форду было тогда семьдесят шесть. Он жил на своей вилле в Бэль-Эйр неподалеку от Лос-Анджелеса. Уже шесть лет как он не снимал фильмов. Вилла его построена в колониальном стиле, большую часть времени он проводит на террасе в беседах со старыми друзьями. С террасы открывается вид на долину, где растут апельсиновые деревья и кипарисы. Для посетителей выставлен длинный ряд плетеных кресел, перед каждым табуреточка для ног, покрытая индейским ковриком. Кресла располагают к беседе, сидя в таком кресле, сам не замечаешь, как начинаешь рассказывать истории.
Джон Форд весь седой, лицо избороздили глубокие морщины, в складках прорастала белая щетина бороды. Один глаз закрыт черной повязкой, другой мрачно смотрит прямо перед собой. Он то и дело сует руку под подбородок, ослабляя шейный платок. На нем темно-синяя куртка и широкие брюки цвета хаки, на ногах – светлые парусиновые туфли на толстой резиновой подошве. Когда он говорит, даже сидя, он держит руки в карманах. У него все просто, без церемоний. Закончив очередную историю, он поворачивается к нам всем телом, к Юдит и ко мне, чтобы видеть нас своим единственным глазом. Голова у него крупная, лицо серьезное, он никогда не улыбается. В его присутствии все становились серьезными, даже когда он рассказывал о смешном. Иногда он поднимается с кресла, чтобы собственноручно подлить Юдит красного калифорнийского вина; передо мной поставлена бутылка бренди, я угощаюсь сам. Потом к нам вышла и его жена Мэри Фрэнсис; как и он, она уроженка северного штата Мэн на восточном побережье, как и он, происходит из семьи ирландских переселенцев; она слушала его вместе с нами. С тенистой террасы приятно смотреть на свет; небо со всех сторон затягивали грозовые тучи.
– В деревне моих родителей в Ирландии есть лавка, там торгуют всякой всячиной, – рассказывал Джон Форд. – Мальчишкой я часто туда бегал за покупками, и на сдачу вместо мелочи мне всегда давали карамельки, там стояло целое ведро таких карамелек. Несколько недель назад я снова там побывал, прошло уже больше пятидесяти лет, я зашел в эту лавку купить сигар. И что вы думаете? Продавщица сунула руку под прилавок, где стояло ведро, и высыпала мне горсть карамели вместо сдачи.
Многое из того, что я за время поездки услышал об Америке от Клэр и других, Джон Форд повторял. Суждения его для меня не новы, но он всякий раз иллюстрирует их историями, чтобы показать, откуда эти суждения пошли. Часто, когда его спрашивают о чем-то отвлеченном, на первый взгляд может показаться, что он уходит от вопроса, тут же принимаясь рассказывать о частностях, прежде всего – о конкретных людях. Любой вопрос об Америке вообще ассоциируется в его памяти с живыми людьми, которых ему довелось знать. Он никогда не высказывает своего к ним отношения, только дословно воспроизводит их слова и поступки. И по имени почти никого не называет – только друзей.
– Быть во вражде – это невыносимо, – сказал Джон Форд. – Был человек, и вдруг у него нет больше ни имени, ни обличья, остается одно пустое место; лицо уходит в тень, черты расплываются, искажаются, и мы способны взглянуть на него лишь мельком, снизу вверх, испуганным взглядом мыши. Мы сами себе противны, когда у нас есть враг. И тем не менее у нас всегда есть враги.
– Почему вы говорите «мы» вместо «я»? – спросила Юдит.
– Мы, американцы, всегда говорим «мы», даже когда речь идет о наших личных делах, – ответил Джон Форд. – Наверное, потому, что для нас все, что бы мы ни делали, есть часть одного большого общего дела. Рассказ от первого лица приемлем для нас только тогда, когда один выступает от имени многих, от всех остальных. Мы не носимся с нашим «я», как вы, европейцы. У вас даже продавщицы, которые лишь продают чужие, не принадлежащие им вещи, и то заявляют: «У меня это только что кончилось» или: «Пожалуйста, у меня есть еще одна рубашка со стоячим воротником». Это со мной в Европе был такой случай, я сам, своими ушами слышал, – пояснил Джон Форд. – А с другой стороны, вы все так стремитесь подражать друг другу, так друг за друга прячетесь, что даже служанка отвечает по телефону голосом хозяйки, – продолжал он. – Вы постоянно твердите «я» да «я», а в то же время вам необычайно льстит, когда вас с кем-то путают. Но при этом каждый хочет быть абсолютно неповторимым! Вот почему вы дуетесь, то и дело обижаетесь, ведь каждый из вас – нечто особенное. А у нас в Америке не принято дуться и не принято замыкаться в себе. Мы не тоскуем по одиночеству. Кто одинок, кто занимается самокопанием, тот сам себе тошен; и если уж он до того дойдет, что сам с собой начнет разговаривать, то, едва услышав, тут же язык прикусит со страху.
– Вам часто снятся сны? – спросила Юдит.
– Нам почти ничего не снится, – ответил Джон Форд. – А если что и пригрезится, мы забываем об этом. Мы говорим обо всем без утайки, поэтому для снов не остается места.
– Расскажите о себе, – попросила Юдит.
– Всякий раз, когда мне предлагали рассказать о себе, мне казалось, что время еще не приспело, – ответил Джон Форд. – Казалось, все переживания еще не настолько далеко ушли в прошлое. Вот почему мне больше по душе говорить о том, что пережили другие, до меня. Я и фильмы больше любил снимать о том, что было до меня. У меня почти нет тяги к собственным переживаниям; зато снедает тоска по вещам, которые мне никогда не удавалось сделать, и по местам, где я так и не побывал. В детстве меня раз избили ребята с улицы, где жили итальянцы, – это при том, что и я, и они, все мы были католиками. Один из них, толстяк, действовал особенно подло: он плевался и бил меня только ногами, чтобы рук не замарать. А через час я увидел его снова: один, он шел по улице, загребая пыль ступнями, такой толстый, неуклюжий, и вдруг он сразу показался мне невыносимо жалким, захотелось подружиться с ним, утешить его. И потом мы действительно стали закадычными друзьями. – Он задумался и немного погодя добавил: – Тогда я еще в коротких штанишках бегал.
Он посмотрел вниз, в долину, где последние лучи меркнущего солнца нежно просвечивали сквозь листву апельсинов.
– Когда вижу, как колышутся эти листья и солнце просвечивает сквозь них, у меня такое чувство, будто они колышутся целую вечность, – сказал он. – Это и на самом деле ощущение вечности: оно заставляет начисто забыть, что существует история. У вас бы это назвали средневековым чувством, состоянием, когда все вокруг воспринимается только через природу.
– Но апельсиновые деревья ведь специально выращены, какая же это природа? – возразила Юдит.