Короткометражные чувства — страница 24 из 49

Сидеть на скамейке в самый обычный день (трудящиеся пашуту компов и печей), не признавая скоропортящегося бега времени; сидеть вот так (в одной руке Miller, в другой — Миллер) уже несколько часов, блаженно даря лицо последнему солнцу бабьего, которое давным-давно должно было иссякнуть, истончиться, исчезнуть, завернувшись, укутавшись, спрятавшись от посторонних взоров в дождевую шальку, вуаль, накидку; сидеть и лениво размышлять о том, будто бы ты о чем-то размышляешь; сидеть с мечтой о вертолете (свобода!) вместо метро (пролы) и тачки (пробки) — и даже не курить из-за нежелания дотянуться до зажигалки. «А если не курить, то что?..» — вопрос почти как у Нарбиковой в «Плане первого лица. И второго» — совсем как у той Ирры вопрос, звучащей (Ирры) иррационально лишь для не отличающих, например, сумерки Питера от сумерек Москвы, и все такое, и так далее, спектакля не будет, нас всех тошнит-с…

Наездничая так вот на плохо объезженных мыслях, будто на чьем-то малознакомом теле, и бездельничала Летняя, неплохо сохранившаяся как вид не только снаружи, но и изнутри, а несколько пломб в зубах да недоеденные в прошлом веке сношнотворные не в счет: с кем не бывает? Глупости все это, глупости и ерунда, чистая мутной воды лирика (от греч. lyrikas — «произносимый под звуки лиры»; «переживания и страсти сердца и духа» гегелевского, хм)!

Летняя глубоко втянула носом воздух и запахнула полы такого же нагло-рыжего плаща, как и только что скинувшийся насмерть — криво к ней на колени — кленовый лист. «Умирать — так на красавице», — подумал он, перед тем как испустить предпоследний вздохи тут же, когда рука (трогательная родинка между средним и указательным) смахнула его с колен, пропел ого-го что: «Сердце красавицы склонно к измене и к перемене, как ветер в мае…» — с тем в октябре и почил под несыгранный джоплиновский регтайм.

Летняя же, не ощутив хоть сколько-нибудь утраты, еще раз перечитала абзац, увековеченный «Сексусом», стилизованным, как петитилось — глаза сломаешь — в аннотации, под эротические книги и альбомы 20—30-х годов еще того века. Два предложения — «Если все время подавлять порывы в себе, то превращаешься в комок слизи. Наконец, приходится выплюнуть сгусток, который начисто иссушает и который, как понимаешь много лет спустя, был вовсе не слюной, а твоей внутренней сутью…» — заставили Летнюю захлопнуть книгу и сделать большой глоток Miller'a. Какие, черт возьми, порывы, она в себе подавляет? Что может ее — возьми, черт! подавись! — превратить в комок слизи? Придется ли ей выплюнуть тот самый сгусток etc., далее см. по цитате (можно взять в скобки)?.. Прополоскав рот Miller'ом и выплюнув бир на тот самый убившийся насмерть лист, еще недавно лежащий у нее на коленях, а теперь прилепившийся к все принимающей земле, она прикрыла глаза и увидела Того, Кого Не Надо Вспоминать: старый — конца? середины? девяностых — шлягер всплыл невольно в памяти. Летняя зажмурилась, пытаясь прогнать видение, но, открыв глаза, только ахнула и изнутри вся как-то сжалась: Тот, Кого Не Надо Вспоминать, командорскими шагами направлялся аккурат к ней. «Этого не может быть! Я не хочу, не хочу, не хочу! Не имею права! Я же… счастлива?..»


Он шел от Малой Никитской как раз к «пятачку» у церкви, где она — Янка Вышеградская (по аське и всяческому вирту Yanka Letnja), закинув ногу на ногу, тайно прожигала на скамейке очередной день. Многие думали, будто она «делает дела», но Янка сосала Miller и почитывала Миллера, нимало не заботясь о том, что лафа когда-нибудь закончится и снова придется заниматься чем-то гнусным и унылым. Впрочем, в такое кошерное бабье (от «Октябрь уж наступил…» — прошелестели пестрые листья и сбросились вниз, изменив деревьям с землей — до «Октябрь круглый год») думать о чем-то, кроме воздуха, неба да многоцветья, не спешилось. Так бывает, когда, изголодавшись по свободе, та или иная особь наслаждается мнимой вседозволенностью и впитывает в себя все то, чего был/а лишен/а раньше. Так наслаждалась и Летняя, пока не по(до)шел Снегоf.

Сколько раз представляла она эту их встречу, сколько раз! (см. «Александра, Александра, этот город…»). Сколько раз прокручивала немыслимую пленку — так будет или эдак, она будет такой или эдакой, или это он будет таким и эдаким, а она — не такой и не эдакой, а просто, сама по себе, своя собственная: ничейная и зачумленная, чутка замороченная, но в частностях — ого-го, но в редкостях и тайных знаниях… А впрочем, стоит ли договаривать? Звучание хлопка одной ладони, трудности перевода…

— Не стоит, — сказал вместо здрасть-привет-хай-ку-ка-ре-ку Снегоf. — Импотент — это звучит гордо, — и сплюнул.

— В импотенте все должно быть прекрасно: и душа, и костюм… — заверила Янка. — И вообще: там тебя бы уже обвинили в дискриминации.

— Там — это где? — уточнил Снегоf. — Скажи, я там не пойду.

— Где надо, — огрызнулась Янка и покачала головой, будто жалея: — Что, совсем накрыло?

Снегоf укоризненно посмотрел на нее и, ничего не говоря, пошел в сторону Масенькой Никитской. «Очень романтично!» — подумала Янка, закусив губу, и снова закрыла глаза, а как закрыла, так ойкнула и зажмурилась: Снегоf опять шел прямо на нее, только с другой стороны, от ТАССа, который, конечно же, никем не был уполномочен заявить, будто она, к примеру…

— Счастье — это когда тебя понимают, — перебил Снегоf, забив на здрасть-привет-хай-ку-ка-ре-ку.

— Только вот так не надо, ok? — поморщилась Янка.

— ОЬ. Счастье — это когда тебя понимают, — Снегоf закурил: он всегда курил.

— Как это пошло… Доживем до понедельника, бла-ла-ла… — замурчала Янка.

— Так сегодня же Москва по понедельникам! — подвинулся Снегоf к Янке.

— Значит, в четыре часа, здесь, на пятачке, мы всегда будем пить пиво… — усмехнулась Янка.

— Но ты не тянешь на А. Впрочем, как и на б., — усмехнулся Снегоf и снова пошел.

Янка — ни бэ ни мэ — отставила недопитый Miller и потерла виски: надо же, ей столько-то с чем-то — и когда успела?.. Правда, она неплохо сохранилась как вид — многие в ее возрасте уже (ужас-ужас: «многие в ее возрасте уже…») давным-давно освинячились и тоскаются (от русск. «тоска») с калом в кубе. Kinder-kuche-kirche — то, от чего Янка всегда бежала в отрыжку — не настигли ее; впрочем, насчет счастья она слегка завирала. «А если закрыть глаза, он опять пойдет или снова?» — спросила себя Янка, закрывая глаза: так Снегоf пошел и снова, и опять. Сам порядок слов обезоруживал, и даже зонтика не было, чтоб хоть как-то прикрыть голое лицо, совсем без косметики, беззащитное, грустное, как у пятилетней девочки, потерявшей на помойке — Федорино горе — куклу: у девочки мама-бомж, дзынь-ля-ля!

Янка сжалась в комок: казалось, она сейчас прыгнет, кинется на него, точно пантера, и прокусит шею, и сломает, и тепла его нечеловечьего до смерти напьется — он ведь, как обычно, ни здрасть-привет-хай-ку-ка-ре-ку, — но не прыгнула, позволив себе кайфануть от сохранения энергии нереализованного желания, от его всегдашней нерасплесканности, недоговоренности, невозможности — в общем, той самой несовершённости, которая дает силу на б…

— Послушай, ведь мы больше никогда не увидимся, — перебил шедший ей на голову Снегоf.

— Ну и что? — дернула плечами Янка. — Велика важность! Мы и так не очень-то… Зато сны смотрю регулярно — в кино на мелодрамы давно не тянет: «обязательная программа» выполнена…

— Ты сама, сама хотела, чтоб я пошел на… А ты хоть понимаешь, каково мне? Но я пошел — и что?.. Сколько ты будешь рефлексировать? Сколько еще будешь лелеять несуществующий идиотский образ, а? Мой, между прочим, несуществующий идиотский образ… — и скис, и сел на корточки, и глаза долу.

— Ты читал Нарбикову? — осмелилась Янка.

— Что, что… давсё, понимаешь? Всё-о! И про Додостоевского с Тоестьлстым, и про иррациональность эту…

— Как-то сложно.

— Конечно, не читать — сложно. А думаешь «просто», если ТЫ всегда в первом плане, а не во втором?! Думаешь, «просто», когда все, что НЕ ТЫ, — во втором?!

Снегоf опять ничего не сказал и зашагал в сторону Суворовского, оставив Янку на пятачке одну-одинешеньку. Сначала она плакала, прячась под темными очками, потом глупо улыбалась и даже отвечала прохожим, как пройти туда-то и туда-то: «Нет, Скатертный в другую сторону» или «Да, к Большущей Бронной сюда», — потом опять плакала и глупо улыбалась, допивая спасительный Miller и садясь (холодало) на задник Миллера с ретро-фото теток из «особой серии», а потом уже только смеялась и глаз не закрывала.

Несварение души, вызванное внезапным появлением Снегоfa, отдавало бульварщиной, поэтому Янка поспешила сварить душу вкрутую, как яйцо, и тайком — чтоб никто не заметил — съесть. «Если план удастся, прилетит ОКей, и все будет хорошо! — думала Янка. — Главное, варить подольше; всмятку уже не годится, мешочек — драный… Вкрутую — как три — подойдет…»

Собрав слезы в бутылку из-под Miller'a, Янка закрутила ту крышечкой, припрятала, да и пошла искать укромное местечко для праздничного ужина, на котором обещались быть Та и Этот. Не найдя ничего лучшего, чем развести костерок в одном из крошечных (пованивающих, не для гостей столицы местечки) тупиков Тверского бульвара, Янка вошла в арку и, озираясь, начала потрошить Миллера: «Он знает, что мир не состоит из одних червей… Дело в том, что ныне искусство — роскошь… Еще чуть-чуть счастья… Дырка все увеличивается… Я наблюдал за развертывающимся представлением, как посторонний зритель… Трахай, трахай меня!..» И все горело синим, и Янка, вывернувшая из себя всю душу — духовная пища должна быть качественной — выливала в только что найденную алюминиевую миску содержимое Miller'a, ставила на огонь, безжалостно поедающий страницы, и помешивала до тех самых пор, пока слезы не закипели. Тогда-то Янка и вскрыла то место, где находится душа, и, чуть было не потеряв сознание от болевого шока, бросила ту в кипяток, не глядя, который тут же окрасился розовым, через минуту стал сиреневым, через другую — голубым и только через час — раскаленным до белого каления. «Однако! — присвистнула Янка, прикрывая открытую рану носовым платком Снегоfa, забытым им на скамейке. — О-