Корсар — страница 29 из 36

— Вы вернулись?..

Обрамленное завязками из розового тюля, под оборочками пышной шляпы, лицо вдруг показалось странно преобразившимся — азиатским…

Прошли четыре секунды — медленно, как четыре минуты. Опять зазвучал нежный голосок; но он больше не был певучим — он стал таинственно ровным, монотонным, серым:

— Вы вернулись… затем, чтобы?..

С трудом Фельз решился докончить фразу:

— Чтобы сообщить вам… что вчера… при Цусиме… была большая битва.

Послышался шелест шелка. Зонтик с оборочками упал. И так и остался на полу.

— Очень большое сражение… Между русским флотом и японским… Вы еще не знаете…

Он приостановился, чтобы перевести дух. Стоя у стены, неподвижная, безмолвная, маркиза Иорисака слушала.

— Нет, вы еще не могли узнать… Очень большое сражение… Очень кровопролитное, разумеется… Да… и много раненых…

Она не шевелилась, не произнесла ни слова. Стояла, прислонившись к стене, прямо глядя в глаза зловещему вестнику.

— Много раненых… Так, я слыхал, что виконт Хирата… Она не пошевельнулась.

— И сам маркиз Иорисака…

Не затрепетала.

— И капитан Герберт Ферган…

Не дрогнули ресницы.

— Ранены…

Слова застревали у Фельза в горле.

— Ранены. Тяжело ранены…

Роковые слова не хотели выходить. Еще протянулись четыре секунды.

— Скончались, — совсем тихо произнес, наконец, Фельз.

Он невольно открыл руки и протянул их слегка вперед, готовый поддержать жертву. Он часто видел, как в подобных случаях женщины падают в обморок. Но маркиза Иорисака Митсуко не упала в обморок. Тогда он немножко отошел, чтобы лучше ее видеть. Она все стояла неподвижно, словно пригвожденная к стене — распятая. Она была смертельно бледна. И казалась вдруг сразу выросшей.

— Погибли, — повторил Фельз, — погибли геройской смертью.

И опять замолчал, не находя слов.

Крашеные губки зашевелились. Во всем окаменевшем, заледеневшем лице, казалось, жили только эти губы да еще глаза — широко открытые, сиявшие, как погребальные лампады:

— Поражение… или победа?..

— Победа… — сказал Фельз.

Подчеркнул:

— Решительная победа! Русский флот совершенно уничтожен. От него остались одни обломки… Не напрасно столько героев отдали свою жизнь: Япония торжествует навеки!

На бледные щеки медленно возвратилась краска. Узкий рот произнес два слова — прежним серым и спокойным голосом:

— Благодарю!.. Прощайте.

И Фельз — отпущенный таким образом — поклонился и отступил к выходной двери.

У порога он остановился, чтобы еще раз поклониться.

Маркиза Иорисака не сдвинулась с места. Она стояла, замерев, выпрямившись: непостижимая, неузнаваемая, — азиатка, азиатка с головы до пят — до того азиатка, что незаметны были ее европейские тряпки. И обитая шелком стена составляла для нее нечто вроде рамы, в которой она стояла во весь рост — и казалась большой, очень большой…

XXXIV

У подножия храма О’Сувы, в маленьком парке на холме Ниши, между вековыми камфарными деревьями, кленами и криптомериями, с которых свешивались по-прежнему великолепные глицинии, вот уже час, как блуждал Жан-Франсуа Фельз.

Он бессознательно пришел сюда, уйдя из виллы на холме Аистов, двери которой закрылись за ним, как двери погребального склепа затворяются за могильщиком. Ему необходимо было одиночество, тень и тишина. Машинально он дошел до маленького парка, находившегося на расстоянии какой-нибудь мили. Тенистые аллеи и глубокие чащи удержали его. По восточной аллее он взобрался на самый верх холма и спустился вниз по западной. Он останавливался на поворотах дороги, чтобы любоваться зелеными склонами, сбегающими к долине, и городом цвета туманов, раскинувшимся на берегу залива цвета стали. Он заглядывал глубоко во дворы и сады старинного храма. Бродил по южной террасе, засаженной вишневыми деревьями в косую линию…

И всюду видел он — вместо расстилавшегося перед его глазами пейзажа — изображение, запечатлевшееся на его сетчатке, изображение стоящей во весь рост женщины, прислонившейся к стене…

Он вышел из маленького парка. Чувствуя себя бесконечно усталым, он решил вернуться в город, вернуться на яхту и, наконец, отдохнуть у себя, в своей каюте, от этого долгого путешествия, слишком печально закончившегося. Но он свернул вправо, вместо того, чтобы взять влево. И снова очутился у подножия холма Аистов, едва в ста шагах от осиротевшего дома…

Он остановился как вкопанный… Потом хотел повернуть обратно. В это время торопливый бег курумайи заставил его поднять голову. Он услыхал, как его окликнул кто-то:

— Франсуа!.. Вы ли это?..

Дюжина курум бежали вереницей, наполненные светлыми туалетами и жакетами с орхидеями в петличках. Весь американский Нагасаки находился тут во главе с м-сс Гок-лей, которая была красивее, чем когда-либо, в платье из муслина, вышитого розовым на розовом — точно таком же платье, как Фельз только что видел на маркизе Иорисака.

Курума м-сс Гоклей резко остановилась, и все следовавшие за ней курумы натолкнулись одна на другую.

— Франсуа!.. — воскликнула м-сс Гоклей. — Неужели вы действительно вернулись? Я счастлива вас видеть! Едем с нами: мы все отправляемся пикником в очень красивое место, которое знает принц Альгеро. И должны только заехать за маркизой Иорисака…

— Позвольте мне сначала сказать вам несколько слов, — промолвил Фельз.

Она спустилась на землю. Он подошел к ней и без всяких предисловий сказал:

— Я только что был у маркизы. И спешу вас предупредить: маркиз убит в бою… вчера, под Цусимой.

— О!., вскрикнула м-сс Гоклей.

Она так громко вскрикнула, что весь пикник медленно высыпал из курум и, узнав в чем дело, рассыпался в соболезнованиях на разных языках:

— Бедная, бедная, бедная милая крошка… Митсуко darling! What a pity! О poverina!

— Я думаю, что надо сейчас же пойти утешать ее, — сказала м-сс Гоклей. — Я отправлюсь и возьму с собой принца Альгеро, который особенно близок с маркизой. А затем вернусь за всеми!

Она решительно подошла к воротам виллы. Постучала. Но в первый раз нэ-сан, придверница, не открыла ворот и не упала на четвереньки перед гостьей. Еще и еще м-сс Гоклей принялась стучать, изо всех сил колотила кулаками в закрытые створки ворот. Они не поддались. Раздосадованная, м-сс Гоклей вернулась к курумам и обратилась к присутствующим:

— Невероятно, чтобы в доме никто не слышал и не ответил. Очевидно, маркиза еще ничего не знает. Потому что, конечно, в такие минуты ей бы особенно было приятно быть окруженной друзьями… Я думаю, как же ей дать знать, что мы тут?..

— Это бесполезно, — сказал Фельз. — Поглядите!..

Ворота, в которые больше никто не стучал, внезапно отворились. Из них вышла странная процессия. Слуги, служанки — все в дорожных одеждах, нагруженные красивыми, аккуратно сложенными свертками, изящными шкатулками, хорошенькими мешками из нервущейся бумаги, составляющими дорожный багаж старинной Японии — выходили из ворот мелкими шагами, один за другим и скрывались на восточной дорожке, ведущей к вокзалу железной дороги Нагасаки — Моджи, Киото и Токио.

И вдруг позади слуг и служанок появилась курума, за которой следовали еще слуги и еще служанки. Курума тоже направилась по дорожке, ведущей на станцию. Ку-руму везли двое курумай. Это была собственная курума, очень элегантная. На ее подушках виднелась белая фигура.

Белая фигура… Женщина в трауре, одетая по древнему обычаю в простую полотняную одежду без швов, как установления предписывают вдовам. Женщина, которая удалялась, прямая, гиератическая, с поднятой головой и неподвижным взглядом — маркиза Иорисака.

Она проехала. Проехала мимо принца Альгеро, не обратив на него взгляда. Мимо м-сс Гоклей, не вымолвив слова. Мимо Жан-Франсуа Фельза…

И медленно скрылась на дорожке, сопровождаемая своей свитой…

Жан-Франсуа Фельз остановил шедшего последним слугу и спросил его по-японски.

— Это маркиза Иорисака Митсуко, — ответил слуга. — Иорисака кошаку фуджин… Ее муж был вчера убит на войне. Она едет в Киото, чтобы жить в буддийском монастыре для дочерей даймио, жить там, нося власяницу, и умереть там же, со всем почетом.

КОРСАР

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ



Глава перваяОРЛИНОЕ ГНЕЗДО

I

Звонили к полуденной молитве, когда с моря донесся отдаленный пушечный выстрел. И дозорные на башне Богоматери подали сигнал о том, что в северо-западном направлении показался корсарский фрегат, держа путь к рейду. Такое событие, разумеется, не представляло чего-нибудь необычного в Сен-Мало. Однако же всем хотелось поскорее полюбоваться благородным видом отважных малуанских кораблей, возвращающихся победителями из дальних походов, — и не успела еще новость разнестись по городу, как уже весь праздный народ очутился за городской стеной и толпился на Старой Набережной, откуда можно было заметить фрегат, как только он обогнет форт Колифише и Эперон.

Тут было много всякого народа: во-первых, разная сволочь, которая всегда стекается в изобилии туда, где можно поротозейничать, руки в боки, не слишком себя утруждая; затем много моряков, готовых на время оставить свою жвачку и стаканчик, чтобы со знанием дела оценить маневр своего же приятеля и сородича-моряка; потом горожане, арматоры, поставщики и просто почтенные жители знатного города, богатство которых смело пускалось в морские приключения, принося большие доходы и еще большую славу; наконец, всех опередив, протиснувшись сквозь толпу в первые ряды, чуть не попадая в воду своими деревянными башмаками и босыми ногами, женщины и дети, бледные, с пристальным взором, с искаженными жестокой тревогой губами и бровями: матери, сестры, жены, невесты и малыши ушедших в поход и медлящих с возвращением мужчин.

Между тем фрегат, идя бакштаг под марселями, уже подошел к Терновому Камню. Теперь на нем потравливались шкоты, и он начал спускаться под ветер, готовясь пройти фордевинд между мысом Наж и Элероном, так как бриз задувал с юго-запада тепловатыми и крепкими шквалами.

Прошло четверть часа. Со Старой Набережной ничего еще не было видно. Как вдруг криком взорвался авангард ребятишек и их матерей: грота-рей фрегата высунулся из-за Эперона наподобие длинной кулеврины среди пушек, ощетинивших бронзовыми стволами гранитный бок бастиона. Вслед затем, мало-помалу отделяясь от высокой рыжей стены, показался белый парус. И весь фрегат выступил из пролива.

Тогда кто-то из кучки именитых горожан обратился к самому, казалось бы, равнодушному своему соседу — толстому арматору в простой серой одежде и дружески хлопнул его по плечу:

— Эге, Жюльен Граве, приятель! Поглядите-ка получше, что идет, потому что, клянусь Богом, это ваше. Ну да, или на меня затмение нашло, или это судно не что иное, как ваша «Большая Тифена»…

Жюльен Граве сразу оживился, подался вперед, глазки его еще больше сузились.

— Что вы! — сказал он, едва взглянув, — что вы, вы шутите, господин Даникан? На моей «Большой Тифене» рангоут по меньшей мере на двадцать футов выше, чем на этом фрегате. Тут, видно, плотник без зазрения совести поубавил мачтового леса!

Но кавалер Даникан, статный и крепкий мужчина гордого вида, шпага которого приподымала край одежды из тонкого, красиво расшитого сукна над шароварами модного покроя, в ответ только улыбнулся и сделал в воздухе резкое движение рукой:

— Жюльен Граве, приятель! Всмотритесь лучше, всмотритесь!.. Тут поработали ядра Рэйтера, поверьте!..

Действительно, лето господне тысяча шестьсот семьдесят третье еще не наступило, и грозные голландские эскадры крейсировали без всякой почти помехи в Северном море, в Ла-Манше, в Атлантическом океане и даже в Средиземном море. Правда, за последние четыре или пять месяцев, что король выигрывал битву за битвой в Нидерландах, во Фландрии и даже за Рейном, — побежденные Соединенные Провинции были опустошены и даже затоплены. Но совсем не то было на море. И хотя уверяли, что господин Кольбер день и ночь трудится над созданием флота для королевства, однако, до окончания работ было еще далеко. Так что ремесло корсара было опасным, как никогда. И часто отважный грабеж товара с неприятельского судна обходился дороже, чем мирная его покупка на рынке.

Между тем арматор Жюльен Граве, снова забеспокоившись, внимательно рассматривал фрегат, огибавший тем временем Равелин[45], так что нельзя было еще сказать, хочет ли он выкинуться на прибрежную отмель Доброго Моря[46] у самого подножия стены или подальше от города, посреди бухты, на пески острова Тузно.

— Горе мне! — вдруг возопил Жюльен Граве. — У вас ястребиные глаза, Даникан!.. Это мой корабль… но в каком виде, господи боже мой!..

Всеобщий крик заглушил восклицание судовладельца. «Большая Тифена» обогнула Равелин и правила к Доброму Морю. Не больше ста саженей отделяло ее от Старой Набережной. Чтобы не налететь на камни неподалеку от Северной башни Больших Ворот, фрегат тщательно избегал уклонений влево, поэтому он повернулся левым бортом, и корма его оказалась так близко, что можно было рассмотреть все подробности от бизань-русленей до гакаборта. А тут было, поистине, чему удивиться: весь борт был пробит, изрублен, изрешечен от абордажных сеток до ватерлинии, представляя собой какое-то деревянное кружево; и казалось, что волны забавляются, свободно вливаясь в эти зияющие дыры и, очевидно, падая оттуда прямо в трюм, к великому вреду и для груза, и для самого судна.

— Горе мне! — без конца повторял арматор, сжимая кулаки. — Горе мне! Новенький корпус, из лучшего дуба!.. Околей все от чумы голландские крысы!.. Вы посмотрите на этот растерзанный гальюн, на эти подпертые мачты! Вы только взгляните на эту отвислую корму, на этот фок, через который ветер проходит как через решето!..

Действительно, фрегат здорово потрепало, сомнительно было даже, чтобы нашлись плотники, которые могли бы привести его в порядок. Куда ни глянь, нельзя было найти места шире четырех квадратных футов, где бы не было следов ядер или картечи. И, поистине, то был знатный бой, из которого он вышел победителем.

Победителем: на трех его мачтах развевалось знамя малуанских корсаров, доблестное знамя — голубое, пересеченное белым крестом, где на черв ленном поле вольной части блистает серебряный шествующий горностай — эмблема вечно девственного города.

В то время как «Большая Тифена» проходила мимо Старой Набережной, бриз заколыхал эти три флага и развернул их на солнце. Самый большой из них — стяг, подымаемый в бою, — не избежал, подобно фрегату, грубого прикосновения вражеского железа и свинца. Его флагдук обратился также в алансонское или английское кружево драгоценного плетения.

Невзирая на это, Жюльен Граве охал все пуще. Кавалер Даникан нетерпеливо схватил его за руку:

— Эй, приятель!., на сегодня хватит слез!.. Посмотри-те-ка лучше на эту материю, что теребится там, на корме. Я охотно куплю ее у вас, если ваш убыток все разоряет! И отсчитаю вам чистоганом пятьдесят луидоров!

Не успел арматор ответить, как в толпе поднялось новое волнение. Фрегат, миновав Старую Набережную, начал подготовку к осушке и стал по очереди убирать остатки парусов. Между тем голос капитана настолько ясно выделялся, что его можно было слышать и по ту сторону городской стены. К тому же, когда убрали контра-бизань, то отовсюду стали видны шканцы, с которых раздавалась команда.

Из уст в уста пронеслось одно имя, имя этого капитана. Это был не тот, кого ожидали.

— Тома Трюбле!.. Тома Трюбле!..

Сразу же Жюльен Граве забыл и Даникана, и его пятьдесят луидоров, и его флагдук. Вдруг онемев, нахмурив брови, он растолкал соседей и пробрался в первые ряды толпящегося народа:

— Да, — пробормотал он, воочию убедившись. — Да!., командует Трюбле… Но… в таком случае…

Он не договорил. В корабельном списке, скрепляемом подписью арматора, и который он, Жюльен Граве, подписал несколько недель тому назад, Тома Трюбле не значился капитаном фрегата. Он даже не значился помощником…

Жюльен Граве вытер рукою вспотевший лоб и огляделся. Внезапная тишина наступила на Набережной. А в толпе женщин и детей, в смятении сбившихся у воды, как будто странная зыбь колебала спины и плечи. Прошла долгая минута — «Большая Тифена» успела только отдать свой большой якорь и распустить блинд. И вот раздался пронзительный крик — первый крик вдовы, а за ним послышались отчаянные рыдания сирот…

Жюльен Граве поспешно протолкался назад к кучке горожан и именитых лиц. Он сказал:

— Не угодно ли вам, господа, пройти со мной? Я прежде всего встречу своего капитана, затем сделаю чиновникам адмиралтейства заявление о призовом грузе, буде есть таковой… в чем я сомневаюсь, — к сожалению не похоже на то, чтобы мой корабль озолотился!.. Пойдемте! Вы будете свидетелями…

Пройдя ходом Ленного Креста, а затем улицами Бэрери и Орбет, они достигли Больших Ворот, между тем как за ними уже несдерживаемый плач и стон возвещал всему городу о трауре по новым малуанцам, погибшим на море, после стольких других…

II

Ялик причалил к песчаной отмели севернее Равелина, и оба гребца взяли весла на прикол, чтобы держаться носом к волне. Тома Трюбле бросил румпель, перешагнул обе банки и выпрыгнул на берег.

Не доходя до свода бастиона, он остановился и поднял глаза. Над внешней аркой Равелинский Спаситель простирал свои бронзовые руки. Сняв шляпу и сложив руки, Тома опустился на колени и набожно помолился.

Только трижды повторив заключительное «аминь», решился он переступить городскую черту.

Дорога, ведущая в город, за первым же сводом круто поворачивала во внутренний двор. Посреди этого двора Тома снова остановился и снова снял свою кожаную шапку. Но на этот раз он не стал низко кланяться: Тома Трюбле не привык гнуть спину, разве что перед Богородицей да перед ее сыном, ибо Тома Трюбле был благочестив.

Здесь же не в религии было дело. На ступеньках, ведущих в зал собраний, стоял в ожидании своего капитана Жюльен Граве. А вокруг, вместе с Жюльеном Граве, поджидало еще с десяток почтенных граждан.

Подойдя ближе, Тома прежде всего заметил своего второго крестного отца[47], Гильома Гамона господина де ла Трамбле, затем Жана Готье, который в то время строил свой особняк на улице Викариев, и Пьера Пикара, а также кавалера Даникана и еще нескольких других арматоров-судовладельцев. Тома Трюбле почтительно направился к ним и у ступенек остановился.

Судовладельцы в молчании поджидали моряка и, когда он приблизился, все разом обнажили головы, — не без веской к тому причины.

Левая рука Тома Трюбле висела на перевязи, и свежий шрам пересекал его широкое лицо от уха и до середины лба. Щеки его, обычно красные, казались поэтому бледными и помертвелыми. Большой и толстый от природы, на крепких ногах, с мускулистыми руками, он казался теперь, из-за своих ран, еще толще, еще больше, еще сильнее, как бы увеличенным во всех размерах, огромным даже и величественным. Поистине, мнилось, что его обширное тело, так жестоко отделанное битвами, переполнено воинской славой. И хотя Тома Трюбле был весьма низкого происхождения, а по званию всего лишь боцман фрегата из самых захудалых, однако же, богач Жюльен Граве, владелец двадцати других и лучших судов, приветствовал Тома Трюбле, держа в руке свою фетровую шляпу.

— Тома Трюбле, — сказал он, следуя обычаю, которого никто бы не решался нарушать, — Тома Трюбле, да сохранят нас обоих Спаситель и пресвятая Богородица! Вот вы вернулись милостию всевышнего. Нет ли чего примечательного в шканечном журнале?

Левым кулаком он опирался в бедро. Перо его шляпы касалось земли. Своей здоровой рукой Тома Трюбле покачал собственную шапку, украшенную всего только двумя матросскими ленточками.

— Сударь, — произнес он не сразу, — в журнале, можно сказать, ничего особенного…

Он остановился, чтобы перевести дух. Видимо, Тома Трюбле не слишком был силен в красноречии и чувствовал себя лучше в деле.

Затем он повторил:

— Ничего особенного, значит… кроме…

Он опять остановился, глубоко вдохнул воздух и затем выпалил залпом:

— Ничего особенного, кроме разве того, что мы напоролись на паршивца Голландца и его потопили, как следует быть… а также, что капитан Гильом Морван и потом помощник Ив Ле Горик, и семнадцать других еще… их нет в живых. Вот и все, сударь.

Кожаная шапка с длинными лентами описала на вытянутой руке две почтительных кривых — по одной на каждое из произнесенных имен — и снова водрузилась на рыжем и курчавом парике Тома Трюбле. Тома Трюбле, уважив мертвых, почитал неприличным продолжить свое приветствие живым.

Арматор, однако ж, продолжал расспросы:

— Тома, сынок, расскажи подробнее! Что это был за Голландец?

Тома Трюбле в подтверждение энергично тряхнул головой:

— Паршивец, сударь! Гильом Морван, как его увидел, вообразил, что это какой-нибудь купеческий корабль, благо они, желая действовать исподтишка, припрятали баратею под парусину. Мы тогда бросились их нагонять. И на расстоянии, как бы сказать, двух мушкетных выстрелов на паршивце отдали каболки, которыми был принайтовлен парус, и открыли бортовую артиллерию.

— Ну, и тогда?

— Тогда чуть было не вышло дело дрянь: потому что Гильом Морван не зарядил наших орудий, кроме двух погонных пушек. Да, вдобавок, у того были восемнадцатифунтовые и числом двадцать четыре[48], что давало ему двенадцать выстрелов по правому борту против наших восьми да еще двенадцатифунтовых. Ну, тогда понятное дело!..

— Продолжай, сынок.

— Нас порядком потрепали, сверху донизу, сударь. Я к самому важному бросился, стало быть, к орудиям, чтобы вытащить пробки[49], изготовиться, зарядить и все… А тем временем Голландец нам влепил два бортовых залпа, да так метко, что, когда я снова выбрался на шканцы, то увидел, что нам срезало брамселя, фор-марсель тоже и что наши начали сдавать. Иные попрыгали в люки, чтобы запрятаться в трюме. А один дурной… нет нужды его называть, чтобы не позорить его семью, так как он малуанец… один дурной, стало быть, теребил фал для спуска флага[50]. Первым делом я к этому двинулся и строго с ним поговорил, пистолетной пулей в голову… Так уж нужно было, верно говорю…

— Хорошо, милый мой! А дальше?

— Далыпе-то… да все так же! Гильом Морван и Ив Ле Горик уж свалились. Выходило мне принять команду. Поэтому я решил пристать к Голландцу, благо он продолжал нам всыпать, сколько мог, в самое брюхо двойными залпами, а мы слишком слабо отвечали. Так бы долго мы не протянули, сударь.

— Я то же говорю! Только как же ты пристал, паренек?

— На одном руле[51], раз все постарались забраться поглубже в трюм. Я чуть ли не один и был на палубе. Но как только мы встали борт к борту с неприятелем, я живо выгнал всех наверх…

— То есть?

— Гранатами, черт подери! Которые я им побросал на головы! Этак ребятам стало жарче снизу, чем сверху. Вылезли, поверьте. И в такой ярости, чта стало совсем просто двинуть их на того. Тем более, что это племя канониров и не подумало даже бросить свои пушки, чтобы нас встретить. Им кроме банников[52] нечем было и крыть, можно сказать. Живо все кончили.

— Опять, скажу, хорошо! А призовое судно?

— Потоплено, сударь. Рук не хватало, чтобы его увести. У нас и так было семнадцать убитых, как я докладывал вам, да сорок пять раненых, из которых добрая половина либо изувеченных, либо выведенных из строя. К тому же приз стоил гроши: никакого груза и старый корпус.

— Сколько пленных, Тома Трюбле?

Тома Трюбле, переступая с ноги на ногу, покачал свое грузное тело и улыбнулся:

— Чего, сударь!.. Какие там пленные!.. Во-первых, не хватало помещения. А потом ребята слишком перетрусили, теперь это приводило их в смущение. Невозможно было оставить на «Большой Тифене» свидетелей такой штуки: как малуанцы попрятались в трюм от неприятеля. Никак невозможно! Потому, когда топили Голландца, я не обращал внимания на его экипаж. Ну, и вот. Что об этом толковать.

— У них были шлюпки?

— Да… поломанные чуточку… Но они сколотили вроде как бы плот… И потом они всегда отлично плавают, эти голландские крысы…

Тома Трюбле от души рассмеялся.

Арматоры тоже смеялись. Жюльен Граве один возразил для проформы:

— Все же, милый мой, Тома…

Но господин де ла Трамбле, старший среди всех, положил ему на плечо руку:

— Э, приятель!., или вы позабыли, как флиссингенцы захватили нашу «Лилию» в пропитом году? А как они поступили с пленными, эти флиссингенцы? Просто подвязали им камней к пяткам и побросали за борт на стосаженной глубине под тем предлогом, что флаг будто бы сперва был спущен, потом снова поднят… Как будто не случается никогда картечи перерубить фал!

— Да! — подтвердил Жан Готье.

И Пьер Пикар презрительно закончил:

— Бог ты мой, сколько препирательств!..

— Право, больше слов, чем людей потонуло!..

— Уж не боитесь ли вы, господа, что у голландцев мамаша помрет.

Они оставались на ступеньках, ведущих в залу собраний, в южном углу двора Равелина. В это время на башне Больших Ворот два раза ударил колокол «Хоремма». Тогда Жюльен Граве, сойдя со ступенек, подошел к своему капитану, чтобы дружески взять его под руку.

— Тома Трюбле, — сказал он, — Тома, сынок, ты честно поступил, и я за это ценю тебя. Теперь пора, ступай в Адмиралтейство. Мы постараемся, если возможно, добиться, чтобы не тянули с осмотром[53]; надо поскорее отпраздновать на берегу достойным образом победное возвращение наших славных малых. Исполнивши эту обязанность, мы с тобой поговорим о чем надлежит…

Они тронулись в путь, и остальная компания последовала за ними.

Однако же, когда они прошли главный свод между двумя большими башнями и ступили на малуанскую мостовую, Тома Трюбле вдруг оставил руку своего судохозяина и обернулся, глядя на городскую стену.

В соответствии бронзовому Христу, водруженному над внешней аркой, лицом к рейду, гранитная Богоматерь высилась над внутренной аркой, лицом к городу. И Богоматерь эта — Богоматерь Больших Ворот, которую попы называют также Богородицей Скоропомощницей, наверно, столько сотворила чудес кончиком своего мизинца, сколько все святые, в самых святых местах, не сотворили и не сотворят всеми своими разукрашенными мощами…

Вот почему Тома Трюбле, не заботясь о почтенных гражданах, терпеливо его ожидавших, одним взмахом руки скинул шапку, башмаки, фуфайку и штаны и затем в одной рубашке, опустившись голыми коленями на твердую мостовую, три раза подряд прочел Богородице все, какие только знал, молитвы, исполнив таким образом добросовестно обет, который он тайно принес в самый разгар недавнего боя, в тот самый миг, когда, казалось, все погибло и когда он решил, что одна лишь Богоматерь Больших Ворот способна нездешней силой восстановить почти безнадежное положение, разбить уже торжествующих голландцев и даровать уже искромсанным малуанцам невозможную и чудесную победу.

III

Мало Трюбле, держа в руке кочергу, наклонился над тлеющим очагом и стал мешать угли. Головешки затрещали, и снопы искр полетели в широкое отверстие трубы. Мало Трюбле снова уселся в кресло, положив свои большие, сухие и узловатые руки на резные дубовые ручки. Несмотря на четыре свечи в железном подсвечнике, в нижней комнате было темно.

— Гильемета! — позвал Мало Трюбле, — сними нагар! Гильемета живо поднялась исполнить приказание. Отражение четырех огней заплясало в глубине ее светло-голубых глаз, чистое золото заплетенных в косы волос сияло вокруг ее головы ореолом.

Оправленные свечи шире раздвинули вокруг себя светлые круги и к самым стенам отогнали темноту. Стала видна вся нижняя комната от светлого пола и до темных балок потолка.

Комната была прекрасная и почти новая. Оба шкафа и резной деревянный баул казались обстановкой богачей, а окно было завешено белыми занавесками, хотя оно было очень широкое и высокое и в нем было много стекол, и все целые. На лоснящемся дубовом столе сотрапезников ожидала кварта свежего островного вина и четыре кружки. Однако же пока мужчина был только один, Мало Трюбле, отец и глава семейства, и две женщины — Перрина, его жена, и Гильемета, его дочь. Одна шила, другая пряла.

— Мать, — заговорил снова Мало Трюбле, после небольшого молчания, — взгляни, который час на кукушке?

Кукушка была рядом с прялкой. Ее деревянный циферблат едва выделялся на деревянной стене. Перрина Трюбле должна была встать, чтобы разглядеть стрелки.

— Десятый час уже, — разобрала она наконец.

Она говорила сиплым голосом, издававшим ряд прерывистых и дрожащих звуков, без всякой певучести. А между тем она вовсе не была стара. Но жене рыбака, матери шести сыновей и четырех дочерей, сорок пять лет давят голову и плечи, как девяносто.



Мало Трюбле, узнав который час, нахмурил брови.

— В мое время, — произнес он, — дети больше поторапливались, чтобы провести у родителей первые посиделки после похода.

Гильемета подняла лицо от работы с видимым желанием возразить отцу. Но из уважения к нему остановилась.

Тогда мать немного погодя решилась выступить на защиту запоздавшего сына:

— Парня, может быть, задержал хозяин со своими бумагами. Теперь не то, что раньше: напачкают бумаги больше, чем аптекарь, когда счет подает.

Мало Трюбле, мало говоривший, медленно повел плечами и сначала ничего не ответил. Но минуты продолжали свой бег: кукушка пропела девять с половиной. И тогда Мало Трюбле, рассердившись не на шутку, заворчал:

— Сейчас «Хоремма» прозвонит тушить огонь. Порядочные люди никогда не сидят дольше!

На этот раз ни мать, ни дочь ничего не решились сказать. Только Гильемета поднялась, тихонько подошла к окну и раскрыла форточку, чтобы посмотреть на улицу.

Дубильная улица, называвшаяся так потому, что ее населял почти весь цех кожевников, очень узкая, извилистая и черная, как сажа, была в эту пору совсем пустынной из конца в конец. Высунувшись из окна, Гильемета могла различить справа высокий фасад нового дома, который ради каприза арматор Ив Готье, младший брат арматора Жана, выстроил вдалеке от зажиточного квартала, на краю улицы Кузнецов, которая упиралась в Дубильную улицу, как упираются друг в друга две планки наугольника. Все огни были в этой стороне потушены. Налево улица три раза кряду изгибалась так круто, что нельзя было видеть даже улицу Вязов, хоть это и было совсем рядом. Напряженно вглядываясь в темноту, которая с этой стороны была не так густа, потому что свет, падавший из невидимого окна, плясал по стенам и даже по гранитной мостовой, Гильемета чутко прислушивалась к отдаленным звукам, так как Тома Трюбле, возвращаясь, не мог миновать улицы Вязов.

Однако Гильемета не только ничего не разглядела, но ничего и не услыхала, кроме ослабленного расстоянием, смутно доносившегося обычного шума кабаков, которые все были расположены вокруг Больших Ворот, стало быть, на расстоянии семи-восьми кварталов от тех мирных домов, среди которых находился дом Трюбле.

И Гильемета собиралась уже закрыть форточку, как вдруг откуда-то послышался явственный стук сапог по мостовой. В то же время посвистывание, в такт шагам запоздалого путника, прорезало ночную тишину.

Услышав эти шаги и эту песню, Гильемета одним прыжком очутилась посреди комнаты, хлопая в ладоши и крича от радости:

— Отец, отец! Не сердитесь! Вот он!..

Она звонко смеялась, настолько же шумная, если не больше, насколько перед тем была тихой и смирной, сидя за иголкой. Так что старый Мало, снисходительный к молодости своей последней дочери, усмехнулся в свою седую и жесткую бороду:

— Да ты его хоть видела-то, стрекоза? Почем ты знаешь, что это твой брат, а не какой-нибудь другой пропойца, выставленный из кабака?

Но она возмутилась, почти забывая, с кем говорит:

— Тома, — сказала она, — Тома Трюбле, пропойца! Те, кто так говорят, оскорбляют вашего сына и вас вместе с ним, отец!

Она гневно трясла головой, и ее белокурые косы, как неистовые змеи, плясали по спине:

— Тома выставить из кабака! Скорее он сам разгонит весь кабак в один миг! Или вы один во всем городе не признаете своей собственной крови? Уж не позвать ли сюда голландцев за него заступиться?

Она остановилась передохнуть. Но старик не рассердился.

— Ладно, — сказал он, — мир!

Он скорее был доволен. Он чувствовал в ней родную дочь. И что бы она ни сказала, он горячо любил свою кровь, кровь Трюбле, красную и быстро закипающую.

Почти нежно толкнул он круглое плечо, вырисовывавшееся под голубым праздничным платьем.

Для встречи своего брата Тома, которого она обожала так, как каждая сестра обожает своего брата, пока не начнет обожать возлюбленного, Гильемета нарядилась как могла.

— Мир! — повторил Мало Трюбле. — И прежде всего поди открой ему, чтобы он не слишком долго ждал, раз ты хочешь, чтобы ему здесь оказывали такие почести!

Она бросилась отворять…

И вот корсар сидел во втором кресле, по другую сторону очага, лицом к отцу. А Перрина и Гильемета, замыкая между ними полукруг, сидели, не осмеливаясь рта раскрыть, чтобы лучше слышать мужские голоса — один голос старый, сильный еще и сухой, а другой молодой и звонкий; оба обменивались вопросами и ответами с той сердечностью, которой надлежит связывать отца и сына. Нет, парень не был виноват в том, что столь придирчивое Адмиралтейство до захода солнца не собралось разрешить экипажу сойти, наконец, на берег и отправиться, по обычаю, бросить маленький дрек, взятый с судна, на пороге первого же кабака возле Больших Ворот, чтобы затем, на том же самом пороге, каждому выпить залпом по полной кружке за здоровье короля. Какой же капитан мог без ущерба для собственного достоинства оставить своих людей, не выполнив как следует этот обряд?

— Так как же, — спросил Мало Трюбле, — ты и впрямь капитан, не достигший двадцати трех лет?

Но тут Тома нахмурил брови:

— Как сказать! — сказал он, как любят говорить нормандцы: мать его, Перрина, была из Сен-Васта, и Мало, часто заходивший туда во время рыбной ловли, взял ее оттуда, Тома, стало быть, был лишь наполовину бретонцем.

Но Мало, тот ни в какой мере не был нормандцем. Хитрить он не умел, а брал только упрямством, зато уж упрям он был основательно!

— Как сказать! — повторил он уже нетерпеливо. — Что значит «как сказать»? Я такого языка не понимаю! Капитан ты или нет? Сын, отцу надо отвечать или да, или нет.

Мгновенно вспылив, Тома сжал было кулаки. Но сейчас же укротил себя усилием воли, отчего щеки залились краской и обагрился свежий шрам на лбу и виске.

— Отец, — сказал он изменившимся голосом, — вы правы! Но мне самому Жюльен Граве не сказал ничего толком.

Глаза Тома Трюбле, — стальные глаза того оттенка, который принимает океанская волна под грозовой тучей, — сверкали. В них отражались догорающие угли, и казалось, что зрачки корсара мечут красное пламя.

Также рассердившись, но на этот раз уже не на сына, Мало Трюбле хмурил свои щетинистые брови:

— Бог ты мой! — сказал он. — А за это чем заплатит Жюльен Граве?

Он направил свои два пальца на рассеченное лицо и руку на перевязи.

— О, — произнес Тома презрительно, — об этом кто же заботится? К тому же, оба паршивца, которые меня ударили, уже на том свете.

— Господи Иисусе! — вскричала Перрина Трюбле, и материнские глаза ее расширились от ужаса, — скажи, сынок, своей старухе: рука эта неужто сломана?

Но Тома, у которого гнев простыл, звонко расхохотался:

— Какое! Кость слишком тверда! Голландская сечка об нее зазубрилась. Успокойтесь и вы, мать Перрина, и наша Гильемета тоже: оторвало кожи не больше, чем пистолетной пулей, мяса под ней и не задело… Да не плачьте же! А что касается тех, кто меня убьет, то я вам вот что скажу: их отцы и матери пока что еще и не путали своих башмаков!

Четыре свечи в железном подсвечнике не настолько ярко светили, чтобы можно было с уверенностью разглядеть бледность широкого лица, такого красного в обычное время. Что бы Тома ни говорил, все же он потерял по крайней мере две полных пинты крови. Одни только материнские глаза не обманулись. И Перрина Трюбле, боясь рассердить сына, больше не настаивала на вопросе о нанесенных и полученных ударах.

Поговорили об отсутствовавших, потому что в те времена редкое малуанское семейство было все в сборе. Впрочем, Тома незачем было расспрашивать ни о брате Жане, ни о брате Гильоме, ни о брате Бертране, ни о брате Бартелеми: все четверо были, как и он, моряками, и все четверо в ту пору плавали в дальних водах. Из пяти сыновей Трюбле (шестой погиб в кораблекрушении) Тома позже всех покинул Сен-Мало. «Большая Тифена», вооруженная лишь для нападений вблизи европейских портов и никогда не ходившая дальше мавританского берега или Мадейры, не проплавала и трех полных месяцев, как закончила, известным нам уже образом, свою кампанию, гораздо быстрее, чем рассчитывал ее арматор.

Так что Тома, знакомый с обычаями, и не спрашивал новостей про других родных, кроме только трех своих сестер, которые были старше Гильеметы и все замужем: две — в Сен-Васте за свояками-нормандцами, а третья — в Фау, в дальних местах, в самой глубине нижней Бретани. О последней ни Мало, ни Перрина никогда ничего, кроме неопределенных слухов, не знали. О первых тоже немного бывало известно, с тех пор, как Мало, разбитый болезнями и к тому же достаточно обеспеченный долей своих сыновей в добыче корсаров, продал сети и барку и навсегда отказался от рыбного промысла.

— И вот, сын мой, Тома, — в заключение сказал Мало Трюбле в ответ на расспросы корсара, — наша большая семья стала теперь маленькой до той поры, пока не угодно будет владычице вернуть сюда твоих братьев. Ничего! Нас четверо, и четыре полных кружки ждут на столе! Это настоящее вино с Островов, которое досталось Гильому и Бартелеми, когда они, тому уже скоро семь лет, взяли на абордаж испанский галион. Ты тогда был еще желторотым птенцом. Теперь и у тебя выросла борода. За твое здоровье, сынок!

Стоя почтительно чокнулся Тома своей кружкой о кружку отца. В это самое время кто-то снаружи три раза постучал во входную дверь.

IV

Было уже далеко за десять, и на башне Больших Ворот колокол «Хоремма» давно отзвонил к тушению огней. Правду говоря, много малуанцев, нисколько об этом не заботясь, продолжали самовольно сновать по городу, как будто ночь и не наступала. Но эти полуночники, презирающие закон и неоднократные запреты его высокопреосвященства и магистрата, ограничивали обычно свои прогулки одними кабацкими улицами; Дубильная же улица не была из их числа.

Услышав, что стучат в дверь, и рассудив, что час был неподходящий для приличных приемов и посещений, Мало Трюбле недолго колебался.

И, прежде чем подойти к двери и раскрыть решетчатое окошечко, он спокойно снял со стены висевший там длинный мушкет и зажег у него фитиль.

— Кто стучит? — спросил он, ко всему готовый.

Но в ответ послышался отчетливый голос:

— Ваш кум, дружище Трюбле, ваш кум и сосед, проживающий — вы знаете где, на улице Викариев.

Удивленный Мало Трюбле убрал мушкет.

Тома, стоявший рядом с отцом, взглянул на него вопросительно.

— Открывай! — приказал старик.

В отверстии открытой двери показался высокий силуэт здорового мужчины приятного вида, левая рука которого покоилась на эфесе длинной шпаги. Тома не мог удержаться от удивленного восклицания.

— Ба, — произнес он, разинув рот, — господин кавалер Даникан!

Готье Даникан господин де Клодоре, меньшой брат господина де Л’Эпин, сын которого сделался впоследствии маркизом де Ландивизно, маркизом де ла Тебоде и графом дю Плесси д’Алиг, конечно, не был самым богатым среди малуанских арматоров, — далеко нет! — но, бесспорно, он был самым предусмотрительным, самым смелым и самым удачливым из всех. Младший в семье, хорошего рода, но плохо обеспеченный, отнюдь не желая прозябать в качестве блюдолиза у старшего брата, он смело рискнул своей скудной законной долей, заменявшей ему все полученные и ожидаемые наследства, с ранних пор пустив ее в море все до копейки, и очень кстати, за что осторожные люди прощали его, как только могли. Он же, видя, что судьба сразу вознаградила его отвагу, повторил то же самое, — рискуя на этот раз не только основной ставкой, но и барышом, — потом снова повторил. И все настолько удачно, что меняя торговлю на каперство, когда мир сменялся войной, — причем и то, и другое обогащало сундуки предприимчивого кавалера, — Готье Даникан, несмотря на молодость, стал числиться среди самой зажиточной буржуазии Сен-Мало; и надо было ожидать, что богатство его будет все расти и когда-нибудь затмит самые давние и блестящие состояния не только города, но, может быть, и всей области.

Он вошел в нижнюю комнату, улыбаясь до ушей. Тотчас же четырьмя любезностями, ловко пущенными по четырем направлениям, он угодил всей семье: отцу, матери, дочери и сыну. Теперь он осушал свою кружку, восхищаясь качеством славного вина, некогда собранного на галионе испанского короля.

— Черт возьми, кум Трюбле! Осталось ли у вас достаточно этого чудного зелья, чтобы попить его так, как надо будет пить в день свадьбы вот этой прелестной девочки?

— Всего лишь с полбочонка, сударь!

— Не беда! Тома позаботится о том, чтобы достать новый запас в Рэйтеровских камерах!

И давай что есть мочи хохотать, хлопая парня по плечу.

Он болтал в этом роде, много разговаривая и ничего не говоря. Однако все ждали, прекрасно зная, что умный человек, а кавалер Даникан был четырежды умен, понапрасну не беспокоится и других не беспокоит в такой поздний час, чтобы только попить вина с Островов да лясы точить. Готье Даникан действительно поболтал ровно столько, сколько требовала вежливость. И когда он выказал ее в меру:

— Кум! — сказал он вдруг, — я не думаю, чтобы тут были лишние, даже если нам захочется посекретничать?

Он смотрел на Перрину и Гильемету. Мало хотел отослать их спать.

— Да нет же, — возразил Даникан. — Мало Трюбле, вы меня не поняли! Я ничуть не хочу лишиться удовольствия видеть, как это я сейчас у вас вижу, лицо благоразумной дамы и личико умненькой девушки. Отнюдь нет! Я просто хотел всех предупредить, что надо держать про себя то, о чем я буду говорить, и что притом одинаково всех нас касается, и мужчин, и женщин, если только с моей стороны нет ошибки или неразумия.

Он отстегнул свою портупею и положил свою шпагу на стол с таким видом, словно хотел расположиться поудобнее для длинного разговора или обсуждения. Потом, опершись на локти и обернувшись на этот раз к Тома Трюбле, он посмотрел ему в глаза взглядом, колючим, как бурав.

— Тома, — сказал он затем без предисловий. — Тома, моряк! Скажи мне откровенно, не нарушая, понятно, клятв и чести: что тебе только что сказал Жюльен Граве, твой хозяин? Что ты ему ответил? И о чем вы до сей поры между собой сговорились?

Он не спускал глаз с корсара. Трудно было бы лгать под надзором этих глаз, которые вам пронизывали зрачки и шарили у вас в башке, как будто подбирая отмычку к самым сокровенным вашим мыслям.

Но Тома Трюбле и не собирался врать. Гнев его, только что с трудом заглушенный, снова хлынул от сердца к горлу. Сначала он не мог даже слова произнести и начал заикаться. Под стиснутыми кулаками затрещали ручки кресла.

Готье Даникан невозмутимо наблюдал эту ярость.

— Малец, — сказал он, помолчав немного, — успокойся и отвечай мне. Не стыдись и не смущайся! Я уже знаю или догадываюсь, что ты скажешь. Потому что… к чему нам лицемерить… Я видел Жюльена Граве после того, как он виделся с тобой. Так что ничего нового ты мне не откроешь.

Тома Трюбле, у которого под нахмуренными бровями сверкало гневное пламя, подвинул вопрошающее лицо к кавалеру.

— Да, — подтвердил Даникан. — Твой арматор чересчур плутоват; он насмеялся над тобой, не правда ли? Скажем лучше — думал насмеяться? Ну, ну, сынок, смотри, не сломай кресла! Ты не баба, нечего стонать и кричать. Скажи мне определенно, как обстоят дела? Подписал ты свой крест под контрактом?

— Нет, — выговорил, наконец, Тома.

— Прекрасно! Ну, а по рукам вы еще не ударили?

— Нет еще!

— Слава богу! Ты, значит, свободен! Эта балда, которая мешкает, чтобы побольше выиграть, проиграет, — или я дурак! Теперь поговорим — пора! Эта, якобы новая, «Большая Тифена» прогнила насквозь? Я так и знал!.. Какой корабль хочет Жюльен Граве снарядить вместо нее?

— Свою «Галантную».

— Свою «Галантную»? Неужто? «Галантную» — которая еще постарше лет на пятнадцать, по крайней мере! Уж ты мне поверь. Мой дед помнит, как ее спускали, а это было при покойном короле — да сохранит его господь в своем царстве. — Черт возьми! Пропади они пропадом, эти жадюги и скупердяи, которые все норовят на обухе рожь молотить!.. «Галантную»! Да ведь ты, Тома Трюбле, будешь на ней по двенадцать часов в сутки проводить у трюмной помпы, а остальное время молиться своему святому угоднику, чтобы он сохранил тебя от свежей погоды!

Тома только молча пожал плечами. Готье Даникан говорил правду и, видимо, не ждал ни одобрения, ни возражений. Впрочем, он уже продолжал, в то время как все остальные молчали:

— Кроме того, ты этой скорлупой и не будешь командовать. Нет, паренек. Ты не будешь ею командовать, я тебе это говорю, если Жюльен Граве еще не решился тебе это сказать. На этой сверху донизу прогнившей «Галантной» ты будешь помощником, только и всего — помощником, с правом на восемь долей[54] помощником. И знаешь какого капитана?

Тома Трюбле поднял брови.

— Старого Франсуа Кентена, который за всю свою жизнь не мог выйти из Доброго Моря, чтобы не задеть по пути все суда, какие стоят на якоре от Равелина до Таларов!.. Да, милый мой, и такому человеку ты будешь подчиняться, ты, Трюбле, который на самого Рэйтера нагнал бы страх! Ты спросишь меня, почему? — Потому, что Жюльен Граве боится тебя, ему страшно раздуть сверх меры твою храбрость и твою отвагу, потому, что он войны не любит, а ты ею чересчур увлечен, на его взгляд. Так и есть!.. Сделай он тебя капитаном, ты бы слишком хорошо дрался, ты слишком бы многих тузил и тебя бы порядочно тузили. А Жюльен Граве трясется за свое дерево, за свой трос, за свою парусину. Он не прочь заработать, твой хозяин. Но он боится рисковать. А в руках такого петуха, как ты, слишком уж не поздоровится его дереву, парусине и тросу. Вот Франсуа Кентен и будет всегда при тебе, чтобы загораживать от тебя дичь своей благоразумной трусостью. И, будь уверен, он тебя избавит от многих тревог! Например, большие призы уйдут у тебя из-под носа!.. Большие призы, гм… это пахнет порохом, а Франсуа Кентен последит за тем, чтобы избежать перестрелок… Зато ты наверстаешь потерянное на мелкоте. В Зейдерзе селедочников довольно…

Мало-помалу, в продолжение этой речи, кровь отливала со щек Тома Трюбле. И Тома Трюбле, побагровевший было от мужественной ярости, стал теперь мертвенно-бледным, таким бледным, как его сделали недавние раны. Он даже позеленел до такой степени, что Даникан, не перестававший за ним наблюдать, скоро решил, что вместо отхлынувшей крови теперь уже только желчь, гной и прочая ядовитая влага бешено струятся по жилам у Тома. И тогда, смело открыв все свои карты, как ему было свойственно, Готье Даникан, господин де Клодоре, судовладелец из Сен-Мало, разом оборвал свое многословие и, встав во весь рост, положил широкую свою ладонь на плечо корсара Тома Трюбле:

— Товарищ! — сказал он. — Поговорили и довольно! Твой Граве, его «Галантная» и Франсуа Кентен — все это для тебя не годится. Мне думается, я прав? Другие люди, другие предложения тебе лучше подойдут, я уверен. Что скажешь?

Сделавшись сразу спокойным и внимательным, Тома Трюбле взглянул на Даникана.

— Да! — сказал кавалер. — Закончу: другие люди — это я, другие предложения — это мой фрегат — «Горностай». Брось ты своего скрягу и переходи ко мне! Такие ребята, как ты, мне нужны. А такие арматоры, как я, нужны тебе.

Он смотрел прямо в глаза корсару. И он усмехнулся в свой длинный ус, подстриженный по моде последнего царствования, заметив, что Тома Трюбле, только что полный ярости и плохо владевший собой, все же, как только понадобилось обсудить важное дело, разом обрел свою осторожность, свой здравый смысл и даже свою полунормандскую хитрость.

— Как сказать! — произнес он спокойно и ясным голосом. — Господин кавалер, конечно, вы оказываете мне большую честь. Я не стану отрицать разницы между вашим «Горностаем» и «Галантной» Жюльена Граве. Договоримся, однако же, если угодно, потому что всегда следует договориться. Прежде всего, что именно вы мне предлагаете?

Даникан опустил на стол сжатый кулак.

— Я предлагаю, — сказал он, — тебе, Тома Трюбле, бывшему боцману «Большой Тифены» на службе у Жюльена Граве, перейти на службу ко мне, Готье Даникану, капитаном, с правом на двенадцать частей, и хозяином, вслед за Богом, моего фрегата «Горностай», вооруженного для крейсерства, каковой фрегат, в девяносто фут по длине киля, несет двадцать восемнадцатифунтовых орудий и сто человек команды, с тобой включительно.

Тома Трюбле тоже встал. Он посмотрел на отца своего Мало, потом на свою мать Перрину. После чего снова обратился к кавалеру Даникану:

— Слово крепкое? — коротко спросил он.

— Крепкое, — молвил Даникан. — Ив доказательство вот тебе моя рука, которая стоит клятвы. Затем все решено, и Бог нам на помощь! Если хочешь — по рукам, не хочешь — не надо. Ни то, ни другое нас не поссорит.

— Пресвятая Дева Больших Ворот! — сказал Тома Трюбле, — по рукам!

Со всей силой хлопнул он по протянутой руке, и та не поддалась под ударом.

V

— Капитан, — произнес кавалер Даникан, — капитан, стало быть, слушай и запомни то, что я тебе скажу, так как у нас, начиная с завтрашнего дня, больше не будет времени вволю поболтать. Я хочу, чтобы наш «Горностай» был в воскресенье готов к походу. Сосчитай по пальцам — у тебя четыре дня в распоряжении.

Тома Трюбле прикинул на пальцах и покачал головой.

— Как далеко подвинулось вооружение?

— Все готово, и фрегат мог бы поднять якорь с первым же приливом, если бы мне заблагорассудилось. Твой помощник разворачивался как мог. А он человек с большими возможностями, — это Луи Геноле, сын кузнеца, что кует по улице Решетки. Ты его знаешь, Тома. Он тебя тоже знает, любит тебя и готов тебе повиноваться.

Старый Мало удивленно поднял голову и посмотрел на судовладельца.

— Луи Геноле? — спросил он, — маленький Луи, помощником? Не слишком ли он молод?

Но Даникан ударил ладонью по эфесу шпаги, продолжавшей лежать на дубовом столе, и шпага издала воинственный звук.

— Молод? — произнес он, — молод? Ну, конечно, кум! Слава богу, что он молод. Потому что судьба — гулящая девка, и только молодые умеют ей вовремя задрать юбку. Эх, Мало Трюбле! Не думаешь ли ты взаправду, что нужны седые бороды, чтобы ходить по волнам, и что только умудренная старость способна на воинские безумства, которые множат наше богатство? Ну, нет! Твой сын и сын Геноле — вот кто мне нужны. И, кроме нескольких старых морских волков, которым нипочем взять горошинку с нока-рея в непогоду, мне не надо людей старше этих молодцов на моем «Горностае», потому что, когда мой «Горностай», закончив кампанию, вернется в Сен-Мало, он должен быть доверху набит золотом!



Снова ударил он по эфесу своей шпаги и, посмотрев в глаза корсара, снова улыбнулся от удовольствия: глаза эти, словно заранее отражая блеск обещанной добычи, пылали рвением и алчностью.

— Итак, — продолжал кавалер, — докончим наш разговор. Фрегат в полной готовности, способен на любую работу, команда набрана, и ты будешь ею доволен. Впрочем, если тебе на борту что-нибудь окажется не по душе, то у тебя — четыре дня в распоряжении, и ты двадцать раз успеешь все перегрузить и все перевернуть. Делай по-своему, это тебя касается. Клянусь Богом, ты, вслед за ним, — хозяин на своем судне. Но смотри, чтобы в воскресенье, с утренним приливом, все были на своем месте. Тот трус, который отрекается, — мы били по рукам.

— Били, — сказал Тома.

Он размышлял. Помолчав, он спросил:

— А место назначения от меня будет зависеть?

— Нет, — молвил Даникан.

Наступило снова молчание. Кавалер вглядывался в лица внимательных собеседников и старался взглядом проникнуть в глубину обращенных на него четырех пар глаз.

— Ба, — сказал он, наконец, — другие… и, конечно, Жюльен Граве, в особенности… постарались бы напустить здесь туман побольше, чем осенью бывает на Ла-Манше… Но чего мне таиться, раз все мы пятеро здесь присутствующих только выиграем, если сумеем молчать? Нет, капитан Трюбле, место назначения будет зависеть не от тебя, так как я его уже выбрал. Но не бойся! Если я выбрал, так значит знал, что выбрать. Сын мой, я тебя не пошлю в Зейдерзе ловить селедочников, и чтобы тебя самого словили. Наш «Горностай! не станет стеречь голландских крыс у выходов из их норы. Никак нет! Эти прощелыги кичатся тем, что они «морские возчики», — сами себе придумали название. На всех океанах лавируют их корабли с таким гонором, как будто вся соленая вода им принадлежит, и губят пиратством торговлю других стран… Разве я не правду говорю? Я, например, не слышал что-то, чтобы в Вест-Индии было много голландских земель, и все-таки, презирая договоры, всюду развевается трехцветный флаг и дерзко покрывает иные грузы, которые должны бы принадлежать или нам, подданным короля Франции, или нашим друзьям, подданным королей Испании и Англии. Тома Трюбле, ты прежде всего должен прекратить это бесчинство.

— Стало быть, в Индию? — спросил Тома.

— Да, — в Вест-Индию, к Антильским островам. Вот куда я тебе приказываю держать курс, как только выйдешь из фарватера. Это я тебе приказываю, но только: раз ты бросил якорь у Тортуги, — каковая Тортуга тамошний остров, — ты выполнил мое приказание, остальное зависит от тебя. Тогда хорошенько разберись в обстоятельствах и помни только общее мое наставление: опрастывать вражеские трюмы и набивать свой собственный.

Теперь все молчали. Нахмурив брови, старый Мало старался себе представить эти почти сказочные Антилы, куда он никогда не добирался даже в самых отчаянных своих рыболовных предприятиях. Обе женщины слушали в смятении. Сестре уже чудились попугаи, обезьяны и другие неслыханные звери, населяющие Острова, которых Тома, очевидно, привезет десятками; мать своими материнскими глазами видела бури, кораблекрушения, людоедов, акул, лихую горячку. Что касается Тома, то он обдумывал про себя слова кавалера, весьма их одобряя. Тома Трюбле был человек осторожный. И Готье Даникан с минуты на минуту все больше в этом убеждался. Постучав недавно в дверь, арматор явился, собственно, за тем, чтобы связать со своей судьбой судьбу храброго молодца, чья недавняя победа наполняла восхищением и гордостью весь Сен-Мало. Но удача, как всегда, баловала Даникана: упомянутый молодец, помимо всего прочего, оказался ловким и хитрым дядей. Каждое его слово служило тому порукой, каждое молчание — тоже.

Теперь он осведомлялся, задавая вопросы короткие и определенные.

— Что, сударь, ждет меня там хорошего и дурного? Я хочу знать, чтобы лучше вам послужить, так как мне незнакомы те широты.

Готье Даникан кивком головы одобрил своего капитана.

— Конечно, ты прав, что расспрашиваешь. И мне бы многое хотелось знать, чего я не знаю, чтобы тебя научить. Не беда! Ты и сам там научишься. Самое важное вот что: в американской Индии есть, как я тебе говорил, французы, англичане, испанцы, которые имеют право там быть, и голландцы, которые этого права не имеют. Там есть много обширных земель: остров Сан-Доминго, полу-французский, полу испанский, остров Ямайка, уже лет двадцать принадлежащий англичанам, и Куба. Но я тебе назвал Тортугу. Остров этот, как меня уверяли те, кто там бывал, в смысле размеров почти что нуль; может быть, Сен-Мало показалось бы на нем теснее, чем в кольце своих стен. Впрочем, кому важны размеры отчего дома? Мы, малуанцы, хорошо знаем: город наш невелик, а слава о нем гремит повсюду. Точно так же и остров Тортуга превосходит своей известностью Ямайку, Сан-Доминго и Кубу, вместе взятые. Вот почему, сын мой, ты прежде всего бросишь якорь в этом благословенном месте — в настоящей столице Антильских островов, — чтобы собрать там справки и обучиться, как ты того желаешь, всем полезным вещам.

Тома, кивая головой, в свою очередь одобрил своего арматора.

— Я полагаю, — сказал он, — что Тортуга эта французам принадлежит?

— Да, — сказал Даникан, — король держит над островом Тортугой и побережьем Сан-Доминго губернатора.

По последним сведениям, какие я имел, должность эту занимал господин д’Ожерон, о котором отзывались с похвалой. Это было в 1666 г., когда губернатор Мартиники, мой родственник, приезжал ко двору, чтобы по требованию господина Тюренна дать отчет в своем управлении. С тех пор не знаю… Еще бы! Тортуга — остров французский, может быть, в большей степени даже, чем многие другие земли, подчиненные королю… хотя в тех местах не всегда в точности подчиняются королю…

Тома Трюбле вопросительно взглянул на Даникана.

— Не всегда в точности, нет! — повторил судовладелец. Пусть это тебя не удивляет, капитан! Тортуга, во-первых и прежде всего, владение и родина корсаров, и притом корсаров отважных среди отважных. Эти ребята имеют право на некоторое снисхождение его величества, и они им пользуются. Поступай, как они, я жаловаться не буду.

Большое и румяное лицо, на котором, как свежая кровь, выступал косой шрам, нарисованный голландской саблей, расплылось неожиданной улыбкой. И Тома Трюбле продолжал расспросы:

— Кто же они, эти корсары с Тортуги?

— Они — флибустьеры, — ответил кавалер Даникан, — флибустьеры! Запомни это имя: флибустьеры! А тех, кто его носит, ты быстро узнаешь…

Кавалер уже встал и пристегивал портупею. Надев шпагу, он проверил, хорошо ли она вынимается из ножен. Несмотря на стражу, дурные встречи не были редкостью в ночном городе. Завернувшись в плащ, Готье Даникан оставил правую руку на свободе, на всякий случай.

— За сим, — сказал он, наконец, — до свидания, дорогие хозяева, покойной всем вам ночи, и да хранит вас святой Винцент, патрон нашего города. Мало, сосед мой, мы попьем другого винца, не хуже этого, когда сын твой вернется с Островов. Госпожа Перрина и вы, моя прелесть, целую ваши руки. А тебе, друг мой, скажу: до завтра, если угодно Богу!

И вышел.

VI

Тишина и сон царили теперь в доме на Дубильной улице.

Тома и Гильемета, как подобает детям, первыми поднялись по деревянной лестнице, ведущей в их комнаты. Потом Перрина последовала за ними. И, наконец, Мало, глава семейства, потушил последнюю свечу в железном подсвечнике, тщательно проверив, все ли в порядке со стороны входа: замок, засовы и двойные запоры.

После чего все погрузилось в молчание.

Невзирая на это, немного попозже, легкий шум возобновился в спящем доме, легкий шум шагов — осторожных и тихих, таких заглушенных, что они не потревожили сон стариков. Желтый луч, падавший из ручного фонаря, осветил нижнюю комнату. Тома и Гильемета, — она в нижней юбке, он совершенно одетый, готовый шататься где угодно, — веселые и лукавые заулыбались друг другу. Не в первый раз покровительствовала сестра ночным похождениям брата. Когда ему еще не исполнилось двадцати лет, а Гильемете в то время не было пятнадцати, уже тогда Тома каждую ночь удирал, чтобы таскаться по кабакам, а также и по другим местам, о которых он не говорил Гильемете. Понятно, не в вечер такого дня, — дня, бывшего свидетелем того, как он променял на шляпу с пером и шпагу свой боцманский серебряный свисток, — не в такой вечер капитан Тома Трюбле стал бы вместе с курами укладываться спасть, не совершив сначала прогулки по городу и не пожав руку добрым приятелям и однокашникам.

— Ладно же! — сказала Гильемета. — Смотри только не шуми, когда вернешься. Ты узнаешь мое окно? Брось в него горсть песку, — я тебя услышу и побегу тебе отворять.

— Экие дела! — беспечно сказал Тома. — Лучше не запирайся на засовы. Я с собой возьму ключ, и все будет в порядке.

— Ну, нет! Тут слишком много шатается всякого сброда… Слишком много бродяг, вроде тебя, дурной!

Она засмеялась, погрозив ему пальцем.

— Признавайся, ты разве не забирался в чужие дома, разбойник?

Он схватил ее за руки и поцеловал в обе щеки:

— Вредная девчонка! Ты же знаешь, что это только ради шутки.

— Как бы не так! — сказала она. — А когда старик Дюге, который этого ведь не знал, взялся за мушкет, так это тоже в шутку один из вас проткнул его шпагой. Ведь это ты был…

— Ты у меня замолчишь?

Он душил ее в объятиях, продолжая покрывать поцелуями ее лицо, одновременно ругая ее и называя потаскушкой.

— Лжешь! — возмутилась она.

Потом с любопытством:

— А эта Анна-Мария, которую ты соблазнял, как ты теперь с ней? Ты к ней пойдешь?

Она презрительно сжала губы.

Анна-Мария Кердонкюф когда-то была ее подругой и приятельницей. Но Анна-Мария поддалась уговорам Тома. Была ли то добродетель или ревность, но Гильемета, ничего не имевшая против того, чтобы Тома был возлюбленным всех других женщин и девок[55], ей неизвестных, нашла очень дурным, что Анна-Мария стала милою Тома.

— Отвечай же! — сейчас же вскипела она, — пойдешь ты к этому отродью?

Тома поломался:

— Если захочу, — сказал он. — Ты тоже хороша. Чего ты на нее нападаешь?.. Что она тебе сделала?

Гильемета выразила крайнее презрение.

— Мне? — прошипела она, втянув губы. — Мне? Анна-Мария? Что бы она могла мне сделать? Или ты воображаешь, что я с ней разговариваю? Святые великомученицы!.. Да ни одна из нас, кто хоть чуточку себя уважает…

Но Тома насмешливо ее прервал:

— Ну да, болтай! Стану я тебя слушать!.. Ты забыла, что вас с ней было водой не разлить. А теперь она у тебя черна, как сажа? Это уж не без причины. Вы что, вцепились друг другу в волосы, и тебе, верно, попало?.. Она больше тебя и толще, Анна-Мария…

В ярости Гильемета со всей силой его ущипнула.

— Мне попало? Мне! Ей-богу, ты не в своем уме. Да я ей ногтями глаза выцарапаю и заставлю прощение просить, твою потаскуху! Приведи ее сюда, если хочешь увидеть ее слепую!..

— Тише, крикунья! Замолчишь ли ты, наконец? Покричи еще, и тогда кое-кто другой за тебя возьмется.

Он показал пальцем на деревянную лестницу и расположенную над ней дверь в комнату стариков. Гильемета смущенно опустила голову.

— Дура ты, дура, — сказал он. — Да нет, не пойду я к ней, к Анне-Марии.

— Верно? — недоверчиво спросила она.

— Так же верно, как воскресная служба. Ты же знаешь, тебе я не часто вру…

— Значит, она тебе больше не нужна?

— Нет! Мне нужна другая…

— О! — сказала она и радуясь, и сердясь. — Этому я еще могу поверить… Но и бабник же ты!.. Ладно, я тебе на этот раз прощаю… Уж очень мне интересно посмотреть на рожу той, когда она узнает!

— Она не узнает.

— Как же! Да я сама ей скажу, когда встретимся у колодца!

— Вот сплетница! Уж больно ты любишь шишки да царапины!..

— А сам-то!

Стоя друг против друга, они залились смехом.

Гильемета не могла успокоиться:

— Скажи-ка… Кто это, новая-то твоя?

Но Тома насмешливо свистнул.

— Кто? — сказал он, — а та, к которой я пойду… и которая мне не прожужжит ушей, как ты, болтунья! Ну, теперь довольно. Дай пройти, мне пора… Уж первый час, никого не останется в кабаке!

Она за него уцепилась:

— Скажи, кто?., а то не пущу…

Он поддразнил ее:

— Береги лучше юбку!.. Я сам тебя не пущу…

Красная, как мак, она вырвалась сильнее, чем стоило из-за этой шутки.

— Иди, дурной!.. Вот тоже… видали вы такого пирата?

— Замолчишь ты, балаболка?

Поцеловав ее, он захлопнул за собой дверь.

VII

В кабаке у Больших Ворот матросы Жюльена Граве все еще пьянствовали. Все были налицо. Входящего Тома Трюбле со всех сторон встретили криками.

— Будьте здоровы! — сказал он, отвечая всем сразу. — Вот и я опять, как обещал. Где бы тут втиснуться?

Он перелез через две скамейки, через стол. Плащ свой вскинул на плечо. Ножнами своей шпаги он задел чей-то стакан и опрокинул его.

— Смотри, Трюбле! — вскричал сидевший за стаканом. — Твоей шпаге пить захотелось.

Трюбле засмеялся. В дальнем углу кто-то сидевший за столом с несколькими собутыльниками поднялся с табурета:

— Шпага? — сказал он. — Так, стало быть, мы теперь уже дворяне?

Тома Трюбле, успевший сесть, сразу вскочил.

— Кто меня задевает? — сухо спросил он.

Но тот предпочел благоразумно промолчать. Тома снова занял свое место. Матросы его поднимали вокруг него стаканы.

— Трюбле, матрос! Ура! Выпей за наше здоровье!

Он выпил. И пока служанка подавала новую кружку, он сделал вид, будто портупея ему мешает и, отстегнув ее, положил свою шпагу на стол, как при нем это давеча сделал кавалер Даникан:

— Черт подери! — выругался он, — хочет она пить или нет, а за эту рапиру тоже следует раздавить стаканчик. Это та самая, которую носил покойник Гильом Морван, наш капитан. И, поистине, он хорошо ею владел.

— И ты тоже! — закричали ребята. — Ура! Этот стакан за рапиру!

Иные сказали: «за рапиру Гильома Морвана», иные: «за рапиру Тома Трюбле».

Довольный Тома ударил по стальному эфесу, по-прежнему подражая Даникану.

— Так-то! — сказал он, поглядывая в дальний угол. — Шпага стала моей, как вы все подтвердили, по праву наследства. И как Гильом ею владел, так буду владеть ею и я, капитан, как и он…

Он привел надменный девиз, который герцогиня Анна высекла на граните своего замка:

— «И кто бы ни роптал, так будет, я так хочу!»

Послышались новые восторженные крики. Один из рьяных матросов со всей силы ударил кулаком среди стаканов.

— Ура! — завопил он. — Эту чашу — за Тома, капитана! Чей-то голос, трудно было разобрать откуда, спросил:

— Капитан? Да будто бы?

— Да, капитан! — властно сказал Тома. — «Кто бы ни роптал…»

Но никто не роптал, совсем напротив. Во всей кучке матросов с «Большой Тифены» поднялось шумное ликование.

— Правильно сделано! — кричали со всех сторон. — Командуй, капитан! Бей Голландца! Да здравствует король! Наклади в рот Рэйтеру! Тома, бери нас к себе на судно, мы твои люди.

— Черт меня побери, — воскликнул Тома, — если я не заберу вас всех, доказавших свою храбрость!

— Когда ты снимаешься с якоря? — спросил один из самых трезвых.

— Завтра, если захочу! — решительно ответил Тома.

В это время среди тех, кто пил в дальнем углу кабака, разгорелся спор:

— Да сиди ты! — советовал Один из них, тот самый, что недавно издевался над шпагой Тома Трюбле. — Сиди и подожди немного. Не видишь разве, что он пьян?

— Да, — подтвердил еще кто-то. — И смотри, пьяный он зол, как собака. Так же, как его отец, и все в их доме, когда напьются.

Но вставший не слушался товарищей.

— Как собака или как кошка, — мне все равно. Ты разве не слышал, что он намерен завтра сняться с якоря? Я сегодня же с ним поговорю, и, пьяный или трезвый, а он меня выслушает.

— Винцент, ты с ума сошел! Чего ты? Незачем искать ссоры…

— Я и не думаю ссориться. Нет, клянусь Богоматерью, не я ищу ссоры!

Продолжая стоять, он высвободился из рук, пытавшихся его удержать. И подойдя к столу, за которым сидели ребята с «Большой Тифены», он придвинулся к Тома Трюбле и положил ему руку на плечо:

— Тома! — окликнул он его глухим и немного хриплым, но четким голосом.

Тогда наступило молчание. Человек, обратившийся к Тома, говорил негромко. Тем не менее его хорошо расслышали, может быть, из-за странного его голоса. И как только он его окликнул, все пьяницы сразу прекратили крик и пение: так как для всех стало явной и неожиданной очевидностью, что не время горланить, что должно произойти что-то важное.

Тома Трюбле разом повернулся на своем табурете. Побеспокоенный таким образом в разгар пьянства и среди своих матросов, он готов был, по своей природной вспыльчивости, броситься на незваного собеседника. Он вскочил, сжал кулаки.

Но увидев подошедшего и узнав его, он сразу утих, расхохотался и снова уселся.

— Вот как! — сказал он. — Это ты, Винцент Кердонкюф? Чем ты там занят в своем углу, отчего не идешь сюда, с нами выпить?

Успокоенная толпа громко выразила одобрение. Один только Винцент Кердонкюф не вторил ей.

— Тома, — сказал он, — ты, я знаю, хороший товарищ, и я тебе благодарен. Но сейчас нам с тобой совсем не время пить, — у меня к тебе дело, и важное дело. Ты не сказал ли только что, будто завтра, может быть, снимешься с якоря и выйдешь в море?

— Да сказал.

— Так значит нам с тобой надо сегодня поговорить с глазу на глаз, и, если угодно богу, по-дружески.

Тома, как ни казался он только что горластым и крикливым, на самом деле не выпил и четверти того, что ему надо было, чтобы только немножко захмелеть.

— По-дружески? Винцент, приятель, раз это так, а я надеюсь, что это так, на кой черт прерывать наш вечер и уходить из этого места, где вино совсем недурное? Подходи лучше, садись сюда и выкладывай свою историю!

Винцент Кердонкюф отрицательно покачал головой.

— Нет, — сказал он, — это невозможно. Тома, только мы двое, ты да я, и никто больше, должны знать эту историю. И я тебе повторяю: иди со мной куда хочешь, но только один, как и я.

Тома, больше не возражая, так резко толкнул стол, что опрокинул множество стаканов, поднялся с места.

— Елки-палки! — сказал он, глядя на своих матросов, — я нечасто скрытничаю перед этими вот людьми. И все мне свидетели, что и на этот раз, если я играю с ними в жмурки, так не по своей воле.

И, как и следовало, никто не возражал, а некоторые довольно громко заворчали. Один даже крикнул:

— Накласть в рот Рэйтеру и всем, кто нам мешает, и здесь, и всюду.

— Ну, ну, тихо! — приказал Тома довольно вяло.

Чуточку язвительно, Винцент Кердонкюф выразил восхищение.

— Приятель Тома, тебя здорово любят…

Готовый, наконец, перешагнуть через стол, чтобы последовать за «своим приятелем — Винцентом», Тома Трюбле не забыл опоясаться шпагой — шпагой покойного Гильома Морвана, капитана, — и опять-таки точно таким же манером, как это сделал кавалер Готье Даникан в доме старого Мало…

VIII

Тома Трюбле, шедший впереди, выйдя из дверей кабака, тотчас же остановился и повернулся к следовавшему за ним Винценту Кердонкюфу:

— Ну? — спросил он, готовый начать беседу.

Но Винцент Кердонкюф не так торопился и протянул руку, показывая на дальний конец улицы.

— Пойдем дальше, — сказал он. — Здесь слишком много народа у дверей и слишком много ушей, которые могут нас услышать…

И, действительно, Большая улица была веселой улицей. Здесь укрывалась вся ночная жизнь Сен-Мало, здесь, когда погасят огни, встречались и сходились для потехи, безобразий, пьянства и потасовок скверные банды добрых приятелей, наводящие ужас на мирных граждан и доставляющие немало забот городской страже. Широкая и почти прямая улица эта была хороша на вид и ничуть не походила на те опасные закоулки, которые встречаются в других городах и правильно именуются «Горячими переулками». Но не всяк монах, на ком клобук. И Большая улица Сен-Мало, хоть и казалась с виду честной и порядочной, однако, насчитывала от городской стены до ограды Орденского Капитула десятка два дверей, всегда настежь открытых для этих добрых приятелей, постоянно готовых опорожнить бутылку, связаться с девками, зайти в игорный притон и, в конце концов, перерезать друг другу горло.

— Пойдем подальше, — предложил Винцент Кердонкюф.

— Пойдем подальше, — сказал Тома Трюбле.

Они прошли всю Большую улицу до ограды Капитула, затем, повернув направо, прошли улицей Ленного Креста, затем улицей Святого Жана, до самой стены Трех Кладбищ. Винцент хотел пройти дальше, по направлению к северной стене. Но Тома решил, что ходьбы достаточно.

— Какого черта! — сказал он. — На мой взгляд, тут уж нет ни злонамеренных глаз, ни злонамеренных ушей.

Действительно, место было совсем пустынное. К тому же здесь кончался обитаемый город: поверх низких домов коротенькой улицы Красной Шапки Кердонкюф и Трюбле могли видеть зубцы башни «Кикан-Груань» и слышать грохот морских волн.

— Говори же, если хочешь говорить! — воскликнул Тома, уже насмешливо, — или ты предпочитаешь перелезать через эту стену, чтобы беседовать подальше от всякой живой души?

Он указывал на кладбищенскую стену, которая была значительно ниже стены Капитула.

— Нет! — сурово ответил Винцент Кердонкюф. — Если ты желаешь меня выслушать, нам будет здесь хорошо.

— Говори, — повторил Тома Трюбле.

Они стояли посреди мостовой, лицом к лицу. Кругом в тени черных домов, тесно прижавшихся друг к другу, было совсем темно. Но кладбища были похожи на три сада, и луна, хоть и стояла низко, струила свои лучи между тисами и ивами. От низкой стены не падало тени, так что улица тоже была освещена. Тома и Винцент, пройдя совсем темными улицами, теперь ясно, как днем, различали друг друга.

И тогда Винцент Кердонкюф заговорил.

— Тома, — сказал он без всякого предисловия. — Тома!.. Сестра моя Анна-Мария… что ты с ней сделал… как хочешь с ней поступить?

Голос его, хотя и хриплый и почти дрожащий от волнения, прозвучал все же со странной силой. Тома, захваченный врасплох, растерялся, отступил на шаг.

— Твоя сестра? — спросил он, как будто не понимая. — Твоя сестра? А что? И что общего между мной и ею?

Но Кердонкюф резко придвинулся к Трюбле и схватил его за руки крепкой хваткой.

— Молчи, Бога ради! — закричал он со стремительной и буйной силой. — Молчи, если не хочешь врать! Я все знаю: сука мне все сказала… А! В тот день я не пожалел ее шкуры! Я и сейчас не понимаю, почему я ее не убил… Впрочем, все равно: теперь дело тебя касается, а не ее. Тома, ты ее взял и взял невинной. Так отвечай же: как ты теперь намерен с ней поступить?

Он не выпустил рук Тома из своих. Тома, впрочем, и не старался высвободиться.

— Почем я знаю? — сказал он в замешательстве и с досадой. — Почем я знаю, в самом деле? Винцент, выслушай меня теперь ты и не сердись, потому что в этом деле нам с тобой гнев не поможет. Твоя сестра с тобой говорила? Тогда мне нет нужды молчать. Ну да, я ее взял. Но не силой. Бог ты мой, совсем нет, клянусь тебе, что, напротив, она была очень податлива. Ты лучше спроси ее, кто из нас за кем первый гонялся. Вот, стало быть, во-первых… Кроме того, я про это дело не болтал. Ни один сосед ничего не знал. Так в чем же беда? Винцент, приятель, подумай о том, что Анна-Мария не единственная, у которой я отнял невинность. Но все они молчали и умно поступали: ни одна не пострадала, и все, кто только хотел, хорошо пристроились. Что тебе еще надо? Твоя сестра сделана из того же теста, что и другие. Оставь ее в покое и не изводись из-за этого, это ее касается, а тебя не касается ничуть.

Тома Трюбле, высказавшись таким образом, глубоко вздохнул и, довольный тем, что сказал все, что надо было сказать, рассмеялся.

Это была длинная речь. Тома Трюбле совсем не был речист, разве когда злился. А сейчас этого не было. Поэтому он принужден был останавливаться и умолкать, и пыхтеть от сильного смущения. Винцент Кердонкюф, молчаливый и суровый, дал ему договорить. Он слушал его, но, пожалуй, не слышал, весь погруженный в какую-то мрачную задумчивость. Оба они все еще были сцеплены между собой, руки одного судорожно сжимали руки другого. Но ни Тома, ни Винцент этого не замечали.

Итак, Тома Трюбле, кончив свою речь, смеялся. Винцент Кердонкюф, неожиданно выйдя из задумчивости, услышал этот смех и в тот же миг он стал похож на быка, увидевшего красную тряпку. Такая ярость потрясла его с головы до ног, что он сделал нечто вроде прыжка, споткнулся и чуть не упал. Не в состоянии произнести ни звука, он только заикался, до боли сжимая исступленными пальцами руки смеющегося Тома, который сначала опешил, потом стал сопротивляться.

— Эй! — закричал он, повышая голос… — Эй, приятель… Пусти, да пусти же меня!.. Черт возьми, пустишь ли ты меня, скотина?

Началась борьба. Тома, конечно, был сильнее. Но взбешенный человек стоит троих. Винцент не сдавался и не выпускал добычи. Не будучи в силах освободиться, Тома резким усилием схватился за рукоять своей шпаги и снова заорал:

— Будь ты проклят! Винцент, если ты меня не выпустишь, я тебя убью!

Винцент заметил движение его руки. Он дико вскрикнул, выпустил Тома, отскочил назад и выхватил шпагу — все в мгновение ока. Обнаженная шпага засверкала под луной. Это был длинный и твердый клинок, хорошая боевая шпага, а не парадная игрушка, каких, впрочем, горожане Сен-Мало и не признавали, оставляя эту роскошь на долю дворян. Тома увидел острие на расстоянии каких-нибудь шести дюймов от себя. Тем не менее он не вынул собственной шпаги из ножен и даже скрестил руки на груди, сделавшись сразу очень спокойным и хладнокровным, как всегда перед лицом настоящей и явной опасности. Вытянув руку вперед и согнув колени, Кердонкюф готов был броситься на него. Тома сразу оставил его, засмеявшись снова, но уже по-иному.

— Ну, сударь! — сказал он презрительно. — Твоя сестра порадуется, когда ты меня убьешь!

Кердонкюф отступил на шаг и опустил руку. Все так же презрительно Тома продолжал:

— Если ты хочешь меня зарезать, ладно! Если нет, скажи, чего ты хочешь! Ты меня расспросил, и я тебе ответил. Теперь я тебя спрашиваю, а ты отвечай!

Но Винцент Кердонкюф не в состоянии был сразу говорить. Он продолжал тяжело дышать и заикаться. Наконец к нему вернулась речь.

— Сестру… — сказал он. — На сестре… женишься ты или нет?

Тома Трюбле по-прежнему стоял, скрестив руки на груди.

— И это все? — ответил он холодно. — Это все, что ты желал изречь? Нечего было огород городить… Женюсь ли я на Анне-Марии, ты хочешь знать? Нет. Я на ней не женюсь. Впрочем, я ей столько нужен, как и она мне. Между нами кончились всякие глупости. И я тебе сказал и снова тебе повторяю: ты, Винцент, в это дело не вмешивайся! Твоя сестра выйдет замуж за кого пожелает. Она смазливая девчонка, богатая и, могу похвастать, дурного про нее никто не скажет! Я же ни на ком не женюсь. Такова моя причуда, и это разумно: жениться — не дело для корсара.

Винцент снова поднял руку. Тома снова увидал направленное на него острие шпаги. Но невозмутимо и отчетливо он повторил:

— Нет! Я на ней не женюсь! Нет! Нет!

— Берегись, — пробормотал Винцент, дрожа всем телом.

Но Тома начинал терять терпение.

— Берегись-ка сам! — резко ответил он, все еще стараясь сохранить спокойствие! — Берегись, потому что я не люблю угроз. И, клянусь Богом, ты зря мне угрожаешь!..

Почти против воли Винцент напряг левую ногу и вынес правую вперед, как делают дуэлянты, начиная фехтовать.

Полусогнутая рука его медленно протянулась и, так как Тома не отступил, шпага достигла подставленной груди и коснулась камзола.

Тогда они разом вскрикнули. Винцент произнес почти нечленораздельно:

— Женись на ней или умри!

Слишком долго сдерживаемый гнев Тома прорвался разом, как разрывается граната:

— Убирайся с моей дороги или оставайся тут навсегда!



Винцент сделал выпад. Тома отскочил в сторону, но успел получить царапину в плечо. Шпага Винцента сверкнула красным. Тогда Тома взревел от ярости и, выхватив шпагу из ножен, тем же взмахом отразил рапиру противника, вытянул руку и всадил свой клинок на три фута в правый бок Винценту, который без единого звука повалился наземь, как оглушенный бык.

IX

— Пресвятая Дева Больших Ворот! — вскрикнул Тома, держа шпагу в руке.

С опущенного к земле острия капля за каплей стекала темная кровь. На мостовой лежало тело Винцента Кердонкюфа.

— Пресвятая Дева Больших Ворот! — вторично произнес Тома.

Он машинально вытер окровавленное лезвие. Вложив шпагу в ножны и опустившись на колено, он склонился над упавшим.

— Без сомнения, он умер…

Было похоже на то. Рана была двойная: рапира вошла с правого бока под мышкой и выдвинутая почти до эфеса вышла в левое плечо. Кровь текла из обеих ран.

— Умер, да.

Тома, приподнимавший уже покрывшуюся мертвенной бледностью голову, выпустил ее из рук. Однако посиневшие веки вдруг приоткрылись, и в потускневших зрачках слабо затеплилась жизнь. Измученный Тома Трюбле снова склонился к неподвижному лицу. Тогда бескровные губы зашевелились, и Винцент Кердонкюф очень тихо заговорил.

— Тома Трюбле, ты меня прикончил. Но я честный человек. Я тебя вызвал. Иди же с миром, так как я тебе говорю: ты не повинен в моей смерти.

Он закашлялся, и кровь окрасила его губы, на минуту они стали похожи на губы живого человека. Видя это, Тома заклинал его молчать, так как было ясно, что каждое слово приближает и без того близкую смерть.

Но Винцент все же снова заговорил.

— Тома Трюбле, на сестре моей Анне-Марии ты женишься?

В почти потускневших глазах теплилась жгучая тревога. Тома невольно поднял в удивлении брови. И Винцент ответил на немой вопрос с усилием, от которого на окровавленных губах появился черноватый сгусток.

— Да! Я не хотел тебе говорить… И был неправ… отчего теперь и умираю!.. Тома Трюбле, Анна-Мария, сестра моя… она в положении… четыре месяца… и ровно столько прошло со времени твоего отъезда… Тома Трюбле… клянусь богом, который сейчас будет меня судить… Анна-Мария, моя сестра… Ты один ею владел. Да, кроме тебя, тебя одного… она со всеми хорошо себя держала. Тома Трюбле, женишься ты на ней?

Снова глаза его помутнели. Тома Трюбле почувствовал, как в душу его проникает большое смятение. Надломленная, растворенная, размягченная воля его не выдержала этой мольбы. Последним усилием Винцент Кердонкюф, опираясь обеими руками о мостовую, тянулся к Тома Трюбле. Тогда Тома Трюбле уступил. Наклонив голову в знак согласия, он произнес:

— Хорошо. Ступай же и ты с миром, Винцент. Потому что, если верно, что у сестры твоей из-за меня живот, как ты говоришь, я действительно женюсь на ней, клянусь в том Равелинским Христом и Богородицей Больших Ворот. Иди с миром, Винцент, если ты мне прощаешь от чистого сердца.

— Аминь, — хотел сказать умирающий.

Но ему не удалось. Второй сгусток крови, больше первого, застрял в горле и душил его. Из обеих ран текло уже меньше крови. Она остановилась, а руки, опиравшиеся о землю, подались, и тело, лишенное поддержки, грузно рухнуло. Легкая дрожь пробежала по членам. Потом тело стало недвижимо.

И Тома, обнажив голову, перекрестился и стал читать те немногие молитвы, которые помнил об усопших.

Через час луна, стоявшая теперь высоко, ярко посеребрила все Доброе Море. И Тома Трюбле с городской стены, возвышавшейся над Старой Набережной, искал глазами, среди всех этих мачт — целого леса, свой новый фрегат, «Горностай», стоянку которого указал ему Готье Даникан. Он нашел.

— Так! — сказал он тогда, — с моей стороны, полагаю, было очень умно, что я ударил по рукам с кавалером!

В мощных руках Тома Трюбле бренные останки Винцента Кердонкюфа без особого труда перешли по ту сторону невысокой ограды Трех Кладбищ. Теперь, значит, труп был там, где и следует быть трупам. А кусты, в которые Тома его положил, скроют его до поры до времени. Однако же ненадолго. Теперь было не так, как в старину, нынешний Магистрат поднимал всякий раз много шума вокруг убитого, хотя бы и честным образом, в открытом бою.

Для Тома Трюбле, оказавшегося, правда при самозащите, убийцей, это не предвещало ничего хорошего.

Но на темной воде, по которой луна разбросала свое новенькое серебро, четыре мачты «Горностая», перекрещенные десятью реями, покачивались весьма милостиво. И Тома Трюбле, взглянув на них еще раз, улыбнулся:

— Нет, не в воскресенье, — прошептал он, — а завтра же… завтра же, да, с вечерним приливом… если угодно будет моему святому угоднику… я снимусь с якоря!

В это время прозвонил колокол «Хоремма». И час был очень поздний. На печальном берегу, осушенном отливом, сторожевые псы Сен-Мало ответили колоколу протяжным завыванием. И Тома снова начал креститься, так как ему почудилось, что собаки воют об Винценте Кердонкюфе.

Но собаки, вволю поскулив, замолчали. И Тома Трюбле вздохнул:

— Не повезло парню, упокой его, господи!

Ибо Тома Трюбле, корсар, не был ни жесток, ни черств сердцем.

Глава вторая