СЛИШКОМ ТЕСНОЕ ГНЕЗДО
I
Уютно развалившись в новом кресле, Мало Трюбле протянул руку к дубовому столу, чтобы взять свою кружку, еще наполовину полную. Андалузское вино сверкало чистым золотом, и, выпив его, старик Мало подумал о том, что это жидкое золото в точности похоже на мягкое золото волос Гильеметы, сестры Тома, болтавшей или вышивавшей подле отца; похоже также на звонкое золото, которым наполнен подвал. И возликовав до самого мозга своих полувысохших костей, Мало Трюбле стукнул опорожненной кружкой об стол:
— Ну, — сказал он, — Гильемета! Небось, ты довольна: ты теперь так разоделась в золото, что даже подкладка твоего чепца блестит!
Но Гильемета только молча покачала головой, причем нельзя было понять, что она хочет этим выразить, и сделала вид, что вся ушла в свою работу.
Мало Трюбле обратился тогда к своей благоверной, которая пряла, по своему обыкновению, у большого занавешенного окна.
— Мать! — сказал он. — Погляди-ка время на кукушке.
Перрина Трюбле встала, чтобы получше разглядеть стрелки на потемневшем циферблате.
— Скоро шесть, — сказала она.
— Час добрый! — молвил старик, еще веселее. — Тома не замедлит сейчас явиться, а мне не терпится поужинать, так как я, ей-богу, проголодался.
Но Гильемета опять иронически покачала головой. Она очень сомневалась, и не без причины, чтобы Тома опоздал ненадолго.
Действительно, за тот месяц, что Тома, вернувшись в Сен-Мало, снова занял свое место у домашнего очага, он перестал церемониться со старыми семейными обычаями, которые в былое время соблюдал гораздо строже. Старый Мало, полный снисхождения к этому сыну, вернувшемуся со столь доблестной славой и столь жирной добычей, охотно давал ему поблажку. Но, как это ни странно, как раз Гильемета, бывшая когда-то брату такой хорошей сообщницей в шалостях и проказах, стала теперь, наоборот, выказывать строгость и сердилась, видя его более независимым и взрослым, чем бы ей хотелось.
Между тем здесь требовалось некоторое снисхождение. Шесть лет сражений и побед наилучшим образом объясняли, отчего Тома-Ягненок не был вылитым Тома Трюбле былого времени. И весь Сен-Мало охотно принял это объяснение.
Надо сказать, что Тома ничем не пренебрегал вначале, чтобы выказать себя с самой выгодной стороны перед своими согражданами. Отчасти, конечно, тщеславие, но также и расчет. Парень недаром был наполовину нормандцем. И, прежде всего, самый день его возвращения был, бесспорно, великолепным днем.
«Горностай» вошел в Гавр в рождество 1677 года, но, в силу известных нам уже повреждений, провел целых три месяца в ремонте, тимберовке, обмачтовании и прочем под осторожным руководством верного Геноле. В это время Тома, вызванный ко дворцу, получал там блистательные доказательства монаршей милости. После чего, когда все вошло в обычную колею, т. е. когда Луи заново отремонтировал фрегат, а Тома с Хуаной, своей милой, хорошенько поразвлекались в самых лучших харчевнях этого столь приятного города Гавра, — капитан и помощник сошлись в том, что не стоит ждать мира, хоть все и уверяли, что он близок, а надо снова отважно пуститься в плавание, чтобы пройти в Сен-Мало под самым носом у голландцев. Менее храбрые призадумались бы в этом случае, так как семьдесят кораблей Соединенных Провинций владели еще Ла-Маншем, имея во главе одного из сыновей старого Тромпа. Кроме того, англичане также впутались в войну и присоединили свои эскадры к голландским из зависти и ненависти к великому королю. Но англичан или голландцев и даже коалиции англичан с голландцами было недостаточно, чтобы стеснить свободу движений Тома Трюбле, по прозванию Ягненок, при возвращении его после шестилетнего отсутствия к себе на родину. И «Горностаю», сделавшемуся…после недавнего килевания… таким хорошим ходоком, как никогда, было так же наплевать на грузные линейные корабли, как свинье на апельсины.
И в самом деле, в конце концов, миновали форты Колифише и Эперон, не сделав ни единого выстрела, хотя два больших неприятельских крейсера упорно стреляли залпами перед Ранским камнем в целях лучшей блокады Сен-Мало. Тома, полный презрения, не соблаговолил показать им даже своего страшного красного флага.
И вот весь малуанский народ, сбежавшийся на призыв дозорных с башни Богоматери, мог, наконец, полюбоваться с конца Старой Набережной, почерневшей от восторженной толпы, на этого столь славного «Горностая», высокие, почти легендарные деяния которого так долго не сходили во всех уст и всем прожужжали уши. Он и впрямь был тут, нарядный, расцвеченный флагами, и — как всем было известно — прямо-таки чудесно набитый золотом. Вскоре появился и сам Тома, пристав на своем вельботе к песчаному побережью, что лежит к северу от Равелина. И все благочестиво порадовались, увидев, как он, перед тем как войти под свод бастиона, остановился у подножия большого бронзового Христа и помолился там не торопясь, обнажив голову, опустившись на колени, не боясь испортить тонкий бархат своих штанов.
Как было не простить такому славному и храброму малому, столь набожному, доблестному и богатому, того, что он, как и в былое время, — если не больше — остался кутилой, пьяницей и бабником и непомерно возлюбил кабаки? Избавили же его господа из Магистрата от всякого преследования по поводу кончины бедного Кердонкюфа, хоть тот и был убит на поединке без свидетелей!
А что касается Мало Трюбле, то он, конечно, не склонен был относиться к собственному отродью строже, чем остальные малуанцы. Вот почему — весьма терпеливо и черпая терпение в кружках доброго испанского вина, которым был отныне полон его погреб, — он совершенно безмятежно услышал, как кукушка прокричала шесть часов, и не рассердился, что Тома все еще нет.
Гильемета же встала и, нарочно шаркая ногами, чтобы обратить на себя внимание, отправилась посмотреть поближе часовые стрелки редкого дерева, как бы желая подчеркнуть, что настало время ужина. Но старый Мало становился глуховат, когда ему того хотелось, и отвернулся, смотря в другую сторону. Затем вдруг:
— Гильемета! — позвал он. — Поди-ка сюда! Прочитай мне пергамент.
Пальцем он показывал висевшую в рамке на стене дворянскую грамоту, пожалованную Тома королем. По нраву было Мало Трюбле поглядывать на эту грамоту, украсившую дом столь великой и заслуженной славой, и слушать чтение ее, до которого он был великий охотник.
Так что волей или неволей, а пришлось Гильемете прочитать ее от начала до конца.
Людовик, божией милостью, король Франции и Наварры, всем, ныне и присно, здравствовать.
Последние войны, кои вести нам пришлось, явили свету высокие достоинства и доблести господина Тома Трюбле, Капитана-Корсара, славного и верного, нашего города Сен-Мало; каковой господин Трюбле, посвятив себя морскому делу, захватил в Вест-Индских водах и прочих местах более ста торговых и корсарских судов, ходивших под неприятельским флагом; захватил также немало военных кораблей, голландских и испанских; и, наконец, спас честь нашего оружия, сражаясь один против троих противников в бою, данном в первый день рождества лета господня 1677-го под Гавром де Грас, бою, выигранном отвагою и умелым маневрированием помянутого Трюбле.
Желая особо выразить свое удовлетворение его знатной и честной службой и явить всему свету нашу любовь и уважение к таким подданным, почли мы за благо возвести и настоящей грамотой возводим помянутого господина Тома Трюбле в дворянское достоинство, со всеми прерогативами, связанными с этим званием, включая все сеньориальные права и обязанности, право суда по гражданским, уголовным и опекунским делам и прочая, и прочая… и повелеваем помянутому Тома Трюбле именоваться отныне: сеньор де л’Аньеле[67] — согласно прозвищу, которое он снискал и заслужил редкостными кротостью и человечностью, не менее, нежели отвага, отличавшими его в боях.
Гербом помянутому Тома Трюбле, сеньору де л’Аньеле, иметь: червленый щит, окаймленный картушью, в коем три отделанных золотом корабля, идущих с попутным ветром по лазурному морю, и над ними золотой ягненок рядом с двумя лилиями; щитодержатели: два американских туземца, опирающиеся на лазурные палицы, усеянные золотыми лилиями; щит увенчан короною из лазурной, золотой, зеленой, серебряной и червленой пернаток, с нашлемником в виде золотой лилии.
Итак, препоручаем возлюбленным и верным нашим советникам, членам Парижского парламента, распорядиться сие прочесть, обнародовать и занести в книги, в точности хранить и соблюдать, дословно и по существу.
И дабы быть сему прочным и неизменным вовеки, повелели мы скрепить сие нашей печатью.
Дано в Сен-Жермене, в Генваре месяце, в лето господне тысяча шестьсот семьдесят восьмое, царствования же нашего тридцатое.
Людовик.
И пониже: «скрепил — Фелиппо».
И рядом: «засвидетельствовал — Бушера».
И внизу: «читано в совете — Филиппо».
И скреплено большой печатью зеленого воска.
Гильемета замолчала.
— Ты ничего не пропустила? — спросил внимательно слушавший отец.
— Ничего! — сухо ответила она.
Мало Трюбле снова развалился в кресле. Кукушка пробила половину седьмого.
— Те, кто добивается таких грамот, — сказал старик, кулаками ударяя по резным дубовым ручкам кресла, — те имеют право ужинать хоть на час позже, если им заблагорассудится!
II
Во всяком случае, те, кто представлял себе Тома Трюбле, сеньора де л’Аньеле, — не видя его и не зная, где его найти, — кутилой, пьяницей и бабником, непомерно возлюбившим все малуанские кабаки, начиная с «Пьющей Сороки» и кончая «Оловянной Кружкой», те попадали пальцем в небо.
Впрочем, находились и другие люди, которые лучше себе рисовали положение вещей и не полагались на болтовню разных кумушек. Они лучше были осведомлены, — через самих матросов сошедшей на берег команды, — и для них не было тайной, что в ночь, по приходе «Горностая» в Доброе Море, от фрегата отвалил весьма таинственный вельбот и пристал к берегу у Равелина. Предупрежденные, очевидно, часовые не чинили препятствий и открыли Большие Ворота. И Тома — это он возвращался таким образом в город — провел за собою, держа за руку, молчаливую и замаскированную даму; дама же эта — опять-таки по словам матросов — была не кто иная, как некая испанская или мавританская девица, которую корсар похитил некогда неведомо где и сделал своей подругой, столь горячо любимой подругой, что никогда с ней не расставался, таская ее повсюду за собою, даже в самой гуще сражения, под смертоносным градом ядер и пуль, и под конец дошел до того, что привез ее с собой в Сен-Мало.
Что же касается остального, — а именно того, что сталось с помянутой испанкой или мавританкой, где удалось Тома ее поселить, что намерен он был с ней делать, теперь или, скажем, позже, в этом городе, достаточно неприязненно настроенном к иностранцам и кичившемся своей недоступностью и строгой нравственностью, — об этом никто не имел ни малейшего понятия.
Не подлежало, во всяком случае, сомнению, что, вопреки распространенному мнению, Тома отнюдь не пропадал во всех злачных местах Большой улицы, являвшихся некогда предметом его вожделений, и, несмотря на это, не менее часто уходил из родительского дома, расположенного, как известно, на Дубильной улице, отправляясь затем гулять в одиночестве вдоль городских стен, задерживаясь в самых пустынных местах, как-то у Низких Стен — между Бидуанской башней и башней Богоматери — и у Асьеты — в конце улицы Белого Коня, что на полпути между упомянутой Бидуаной и Кикан-Груанем. Там он бродил, шагая поспешно и в то же время беспокойно. И никто еще не решался тревожить его там своим непрошеным присутствием.
Да, конечно, сеньор де л’Аньеле совсем уже не был похож на Тома Трюбле былых времен…
Тот, правда, грубоватый, но хороший товарищ и веселого нрава, оставил в Сен-Мало много верных друзей. Этот, резкий, мрачный, не желавший сдерживаться, за исключением тех редких часов, которые ему так или иначе приходилось проводить ежедневно в доме на Дубильной улице, пренебрегал всеми теми, кто прежде любил его; пренебрегал даже драгоценными ласками родных и близких, что сначала очень огорчило сестру его Гильемету, затем очень ее опечалило и, наконец, сильно разгневало. Ее всегда связывала с Тома горячая привязанность, усиливаемая взаимным доверием как в малых, так и в крупных делах. У них с Тома не было тайн друг от друга. И вдруг после этого долгого отсутствия, во время которого сестра вздыхала не меньше, если не больше, чем вздыхают жены и возлюбленные, когда их покидают любовники и мужья, брат, вернувшись, коварно забывал свои былые ласки, не желая возобновления прежней близости!
Этого он решительно не пожелал и притом с первого же дня по возвращении.
Действительно, как только он переступил порог своего дома, Гильемета не замедлила броситься в объятия любимого брата, столь гордо возвращавшегося в лоно семьи. И Тома не преминул ответить поцелуем на каждый поцелуй, объятием на каждое объятие. Но когда дело дошло до рассказов и передачи всех подробностей этой шестилетней кампании, со всеми ее случайностями и удачами, со всеми разнообразными ее приключениями, Тома вдруг уперся и тотчас же как будто воды в рот набрал: Гильемета не могла двух слов из него вытянуть.
Тщетно изощрялась она, требуя рассказов то о сражениях, то о штормах, затем настаивая на подробном повествовании о захвате этого Сиудад-Реаля, столь богатого и знаменитого, что слава о нем докатилась до Сен-Мало: каждый вопрос только усиливал молчаливость корсара. И в довершение всего, когда любопытная затронула вопрос о дальних любовных похождениях и о прекрасных заокеанских дамах, Тома, внезапно разозлившись и почти рассвирепев, вскочил вдруг со стула и выбежал из комнаты, хлопнув дверью и громко проклиная женщин, их дурацкую болтовню и эту их страсть всегда воображать, что мужчине нечем заняться, кроме бабья и всякого вздора. На чем и прекратились окончательно все рассказы и беседы.
И Гильемета все еще не могла утешиться.
Последняя из десяти детей Мало и супруги его Перрины, Гильемета была много моложе своих трех сестер, которые все повыходили замуж, когда она сама была еще совсем маленькой девочкой; моложе также всех своих братьев, среди которых Тома, младший из шестерых, был все же на целых пять лет старше ее; поэтому детство Гильеметы было уныло. Не то чтобы старики и старшие плохо с ней обращались; но, будучи все старше ее, они не забавлялись и не играли с ней. Позже лишь Тома — и то только он один, — когда ему исполнилось пятнадцать-шестнадцать лет, а ей десять или одиннадцать, — обратил внимание на эту не по летам развитую и осторожную уже девочку, умевшую все вокруг себя заметить, вовремя промолчать и не выдать секрета. Тогда он живо обратил ее в свою союзницу и сообщницу, пользуясь ее услугами, которые она с полной готовностью ему оказывала, для того чтобы ловко скрывать свои мальчишеские проказы. Так родилась между ними нежная дружба. И дружба эта была настолько сильна, настолько деспотична, по крайней мере у Гильеметы, что та решительно отказывалась от замужества и не раз на коленях умоляла старого Мало не принуждать ее соглашаться на то или иное предложение, хотя бы и выгодное. Она не хотела мужа. Она не хотела, чтобы кто-нибудь заменил Тома в ее горячем сердце, в ее пламенном доверии…
И вот теперь он сам, Тома, отвергал то и другое и, можно сказать, порывал с братской любовью былого времени. Ей, Гильемете, стукнуло уже двадцать два года. Скоро она станет старой девой. Уже никто из парней за ней не ухаживал…
Дошло до того, что глухая злоба стала мало-помалу наполнять ее сердце, и нередко, когда Тома уходил из дому на свои одинокие прогулки вдоль городских стен, ловила она себя на том, что взгляд её, провожавший Тома, полон не только раздражения, но и ненависти…
III
Проглотив наскоро обед, Тома как раз удирал тайком из нижней комнаты. Старый Мало, засидевшись за столом, делал вид, что не замечает поспешного бегства парня, а Перрина, быть может, и опечаленная в глубине души, не решалась ничего сказать. Так что одна Гильемета, собравшись с духом, соскочила также со своего стула и живо бросилась к двери, преграждая, как бы невзначай, дорогу брату.
— Ты так торопишься уйти? — тихо сказала она ему. — Кто это каждый день так призывает и притягивает тебя подальше от нас?
Раньше, чем ответить, он молча поглядел на нее.
— А тебе что за дело? — сказал он, наконец, тоже тихо, заботясь, как и она, о спокойствии отца и матери.
Гильемета нетерпеливо тряхнула головой.
— В былое время, — заметила она, — мне не нужно было бы и спрашивать, ты сам бы мне сказал!
Он пожал плечами:
— Другие времена — другие люди! — сухо отрезал он.
Она топнула ногой. Он остался спокоен, делая усилие над собой, чтобы не рассердиться.
— Вспомни, — продолжал он более мягко, — что целых шесть лет я жил, как хотел, никогда ни перед кем не отчитываясь. Я побывал у черта на куличках! Сколько раз не знал я, как быть, и из-за каждой безделицы мне приходилось работать до седьмого пота… И ни души кругом, у кого бы спросить совета. Теперь я разучился болтать и калякать… Зато научился ходить один и бродить, ради прогулки, куда глаза глядят. Я уже не в силах как-нибудь это изменить… Не огорчайся — ни ты, ни я не можем здесь ничего поделать.
Проговорив это, он хотел открыть дверь, но Гильемета снова задержала его:
— Послушай, — сказала она, — я и сама не сумела бы теперь калякать и болтать. После твоего отъезда, я так же, как и ты, отвыкла от этого. Но, не тратя стольких слов, разве не могли бы мы, как раньше, делиться своими тайнами и помогать друг другу советами… Не смейся! Как ни учен ты, а век живи, век учись, и не так-то ты уж ловок, чтобы не влипнуть когда-нибудь!
Насмешливо смерил он ее взглядом.
— Я тебя знаю! — сказал он. — Ты не прочь подраться, да руки вот у тебя коротки! Только уж ты мне поверь, я столько вынес ударов, что кожа у меня затвердела. Лучше ты меня не задевай!
— Ладно! — сказала она сквозь зубы, нахмурив брови.
Он все же открыл дверь. Он ушел. Молча смотрела она ему вслед, и на губах у нее блуждала нехорошая улыбка.
Дойдя до конца Дубильной улицы, Тома свернул налево в улицу Вязов и затем, в конце улицы Решетки, являющейся продолжением улицы Вязов, повернул направо в Известковый переулок. Если бы кто-нибудь последовал за ним в его извилистом пути, то догадался бы, что Тома направляется, по обыкновению, гулять вдоль городских стен; и действительно, он вскоре их достиг, миновав улицу Старьевщиц и башню Богоматери. И начал ходить здесь, как всегда, большими шагами, резкими и порывистыми.
Городские стены Сен-Мало являются, как известно, великолепнейшей каменной постройкой; и круговая дорога, проходящая под защитой их парапетов, поспорит как место для прогулок с любым местом в мире. Достойна удивления высота, на которой стоишь, смотря на песчаные берега под самыми стенами и на море за этими берегами, раскинувшееся под небесами чудесным зеркалом: то голубым, то зеленым, то серым. На сей раз, пока Тома, поднявшись по лестнице башни Богоматери, продвигался, как мы знаем, к Бидуане и Асьете, весь небосвод покрылся большими облаками самых разнообразных оттенков и очертаний; и отражение их в воде одело ее в переливчатый и волнистый шелк, цвет которого менялся от мышиного серого до черноватого оттенка. Однако же, как ни прекрасно было это зрелище, Тома не удостаивал его ни единым взглядом. Он шел, опустив голову, с омраченным челом, как бы мучаясь докучливыми мыслями. Так миновал он Бидуанскую башню, не обратив даже внимания на часового, который с пикой в руке охранял подземный ход в пороховой погреб…
Но, пройдя еще пятьдесят шагов и далеко еще не доходя Асьеты, Тома вдруг остановился.
Он как раз поравнялся с очень узким тупиком, известным малуанцам под названием улицы Пляшущего Кота. Этот закоулок, столь же пустынный, как и узкий, примыкает к самой городской стене, так что крайний его дом, построенный на косогоре, одновременно сообщается большой дверью с улицей и маленькой — с защитным валом.
Тома, теперь неподвижный, пристально смотрел, повернувшись спиною к морю, на окна этого крайнего дома.
Очевидно, он нашел в нем то, чего искал, так как вдруг, торопливым взглядом осмотревшись кругом, чтобы убедиться, что никто за ним не следит, сошел по открытой лестнице с круговой дороги, пересек вал и принялся стучать в маленькую дверь дома о двух выходах.
IV
Сидя у окна и глядя на море, Хуана хранила молчание. Жилище ее возвышалось на сажень над городской стеной. Облокотившись на подоконник широко раскрытого окна, она созерцала поверх круговой дороги и зубчатого парапета волнистые облака и отражающие их воды.
И когда Тома вошел, она не повернула головы, хотя очень хорошо его слышала.
Он все же подошел к ней, затем, сняв шляпу и поклонившись, как принято в благородном обществе, взял не поданную ему руку и поцеловал ее, ибо Хуана приучила своего любовника к такой учтивости, в которой, впрочем, он все еще проявлял некоторую неуклюжесть.
— Прелесть моя, — сказал он затем очень нежно, — прелесть моя, как чувствуете вы себя нынче?
Не говоря ни слова, она равнодушно покачала головой.
— Разве вам плохо здесь? — спросил Тома, снова целуя руку, которую еще не выпускал из своей.
Не будучи, правда, очень роскошным, помещение являло много удобств, — хорошие кровати, глубокие кресла, большие шкафы, наполненные очень тонким полотном. Тут можно было также заметить различные ценные раритеты, свидетельствовавшие о незаурядном богатстве, — шелковую обивку на стенах и множество серебра искусной работы. Но все было такое сборное и разрозненное, что сразу видна была случайность подбора. Рядом с диваном, гобеленов ткачей его величества, виднелся плохонький плетеный стул; и подле изящного позолоченного кубка — простой каменный кувшин.
По правде сказать, прекрасной Хуане эта неравномерная роскошь была, по-видимому, безразлична. Уподобляясь в этом своим соотечественницам, испанкам, которые всегда обращают большое внимание на свои наряды и охотно пренебрегают столом и хозяйством, она бродила всегда по своим неубранным комнатам, заботясь лишь о том, чтобы быть великолепно разодетой, как полагается накрашенной и по моде напудренной. Тома, тог иногда удивлялся этим привычкам, столь отличным от всего того, что он постоянно наблюдал в Сен-Мало, и в особенности не мог освоиться с манерой своей возлюбленной сидеть сложа руки и ротозейничать, тогда как мать его и сестра постоянно заняты были какой-нибудь работой.
Подумав об этом, он сказал:
— Я боюсь, что вам здесь скучно во время моих долгих отлучек.
Она снова покачала тщательно причесанной головой и совершенно безразличным тоном ответила:
— Я не скучаю. Но скажите — в вашей стране никогда не бывает солнца?
— Как бы не так! — уверил Тома. — Вот наступает прекрасный месяц май, всегда как нельзя более солнечный. Имейте терпение, моя прелесть!..
С тех пор, как любовь их помирила, а затем тесно связала между собой, они перестали друг к другу обращаться на ты, как будто слово «ты» годилось им только для раздоров. И действительно, между двумя даже пламенными любовниками меньше настоящей близости, чем между двумя смертельными врагами.
Между тем Хуана отвечала, впервые проявляя некоторую живость в ответе:
— Терпения у меня достаточно. Разве не прошло уже больше трех недель с тех пор, как вы меня привели в эту тюрьму, и я, ради вашего удовольствия, ни днем, ни ночью не выхожу из нее? Однако же вы обещали мне, что этому будет положен конец, и при этом скорый конец! Помните ли вы, по крайней мере, об этом и принимаете ли необходимые меры для ускорения?
На что Тома, в большом смущении, не решаясь дать определенный ответ, пустился в туманные объяснения и нежные речи. Но видя, что Хуана настаивает, он сразу перешел от слов к действиям. И действия его оказались настолько красноречивы, что страстная Хуана благодаря им забыла на некоторое время не только свое вынужденное уединение, но также и свои наряды и свою прическу, немало пострадавшие от пылкой страсти корсара, которой, впрочем, вполне вторило бурное самозабвение его любовницы.
Ну, конечно! Тома сначала пообещал, даже поклялся, что это новое заточение, которому он должен был подвергнуть свою прежнюю пленницу, долго не продлится… «Ровно столько лишь времени, — уверял он, — сколько понадобится для того, чтобы расположить малуанцев и малуанок к хорошему приему иностранки, которой, без этой предосторожности, грозила бы опасность быть плохо принятой…»
Тома, предупрежденный Луи Геноле, считался и раньше с этой опасностью, но только вернувшись в Сен-Мало и снова соприкоснувшись с людьми и обычаями родного города, начал он понимать в полной мере непреодолимость этого затруднения. Действительно, в каком качестве и под каким именем представить строгим мещанам чванного своей добродетелью города иностранку, которую все не преминут назвать наложницей, а то даже шлюхой и потаскухой? По правде говоря, Хуана и была-то всего-навсего военнопленной. Матросы и солдаты расправляются, как хотят, с такими созданиями, это позволительно. Но они никогда не решаются привозить их с собою в свои дома и города. И Тома не закрывал глаз на то, что было бы чистым безумием надеяться на прием его любовницы, именно в качестве любовницы, любым обществом из тех, что имелись в городе, хотя все они, даже самые чванные, приняли бы его самого с великим почетом. Что же касается того, чтобы ввести в свою семью испанку, даже как законную жену, как супругу, то об этом нечего было и думать. Что же тогда делать?
Смущенный Тома не мог прийти ни к какому решению. И часто не без горечи оценивал он ничтожность того действительного могущества, которого на самом деле достигает человек вместе с достижением столь вожделенных земных благ: богатства, славы, знатности и, наконец, открыто явленного монаршего благоволения. Все это у него было, у него, Тома, сеньора де л’Аньеле, которого король Людовик XIV пожелал видеть собственными очами и поздравить из собственных уст в своем Сен-Жерменском королевском замке. А какая польза от всех этих почестей? Нельзя даже открыто взять, признать и сохранить у себя любовницу по собственному выбору, не заботясь о том, что об этом скажут!
— Целовать не значит отвечать!.. Тома, миленький, оставьте теперь мою грудь в покое и скажите-ка мне по совести, скоро вы намереваетесь вытащить меня отсюда?
Так, снова переходя в атаку, говорила Хуана, тщательно поправляя прическу перед своим прекрасным зеркалом, привезенным из Венеции.
Тома крякнул.
— Гм! — сказал он нерешительно. — По совести… разве я знаю?.. Прежде всего надо разыскать другое жилье, получше этого чердака. Мне хотелось бы вам подобрать, моя прелесть, совершенно новый и красиво выстроенный особняк; затем хорошо обставить его. После чего мы подумаем о прислуге; затем о выезде, с кучерами и форейторами. Всему свое время. Над нами не каплет. Кик-ан-Груань не в один день выстроилась…
Так говорил он и при этом радовался столь удачному, столь ловко придуманному предлогу. Чем можно лучше успокоить женщину, как не пообещать ей то, что больше всего ценится женщинами: лошадей, кареты, золоченые ливреи и собственный дом? А золота хватит, чтобы сдержать обещание.
Но Хуана пожала плечами. Венецианское зеркало по-прежнему отражало бесстрастное лицо, а гребень и пуховка все так же старательно продолжали свое дело среди эбеновой, грациозно изваянной прически.
Она презрительно фыркнула:
— Ищите, что вам угодно, я не возражаю. Но есть другие заботы, более неотложные. Есть у вас здесь церкви и священники? У меня большая потребность в молитве, так как душа моя, наверное, черна сейчас, как сажа… И сколько воскресных дней провела я сейчас без обедни? Кроме того, мне очень хочется стать на колени рядом с вами, любовь моя, во время литургии…
Тома, никогда не помышлявший об этом, невольно подскочил на месте.
Хоть он и сам был очень набожен, ему и в голову не приходило, что его милой может вдруг понадобится пойти на исповедь. Он очень страстно ее любил, но, несмотря на это, — или, как знать, быть может именно потому, — видел в ней просто-напросто настоящую язычницу, предававшуюся странному идолопоклонству, вроде ее почитания некоей Смуглянки, столько раз призывавшейся на помощь и столько раз проклинавшейся… язычницу, да, — или хуже того: создание полудемоническое, настолько странно сладострастное, настолько пылкое в утехах любви, что христианин подвергал некоторой опасности свою душу, прикасаясь своим телом к этому пылу. Луи Геноле, человек на редкость благоразумный, недаром много, много раз крестился при виде той, кого он про себя называл колдуньей. И вот этой колдунье или полудемоническому созданию вдруг понадобились обедни и священники, исповеди и причастия, ни дать ни взять, как какой святоше, стремящейся каждый праздничный день подойти к алтарю.
— Ну, что же? — спросила Хуана. — Вы молчите?
Он не знал, что ответить. Данный случай был не только чрезвычайно странный, но и чреватый последствиями. Куда же ее повести, эту еще никому не известную иностранку? К какому священнику? В какую церковь? Очевидно, только не в собор, куда собираются к воскресной обедне все местные кумушки, заранее навострив языки! И не в маленькие часовни при различных монастырях, куда допускается лишь ограниченное число привилегированных прихожан… Куда же тогда?.. К крепостной обедне, которая для всех доступна, но на которой встречаются лишь гарнизонные солдаты, так как им запрещено показываться на других обеднях, потому что ревнивые малуанские горожане потребовали этого запрещения, чтобы избавить своих жен от волнующего блеска мундиров королевской армии?
— Ну? — нетерпеливо повторила Хуана. — О чем вы размечтались, разинув рот?
Он опять ничего не сумел ответить. Тут она вспылила.
— В чем дело? — крикнула она. — Или ты меня стыдишься? Или я слишком безобразна или слишком плохого рода, чтобы появляться рядом с подобным тебе мужичьем перед твоей Богородицей Больших Ворот или с большой дороги, Богородицей пиратов и разбойников? Пес ты эдакий! Заруби себе на носу: в следующее же воскресенье ты отведешь меня за руку в самую святую твою церковь или же, клянусь памятью моего отца, которого ты убил, — предательски! — ты раскаешься!
V
Между тем как раз в тот день, а было это в пятницу, кладбищенские ворота были открыты, согласно распоряжению господина епископа, желавшего, чтобы раз в неделю, а именно в пятницу, — день, освященный страстями господними — благочестивым малуанцам было предоставлено право и возможность помолиться на могилах своих близких. Вот через эти-то открытые ворота и вошла женщина, держа за руку ребенка. Женщина эта была скромно одета, в дрогетовой юбке и черном вдовьем чепце. Ребенок, небольшого роста, но очень стройный, живой и крепкий, не смеялся, однако же, и не резвился, но смирно держался подле матери. Оба они, не теряя попусту времени, прошли среди старых и свежих могил, как люди, хорошо знающие дорогу, и, наконец, опустились на колени перед бедным, почти жалким деревянным крестом, на котором написано было имя Винцента Кердонкюфа.
Женщина была Анна-Мария Кердонкюф, сестра покойного; а ребенок — собственный незаконный сын Тома Трюбле, рожденный этой Анной-Марией, незамужней матерью.
Месяцев через пять после смерти злополучного Винцента, месяцев через пять, значит, и после отъезда Тома, капитана «Горностая», бедная Анна-Мария, покинутая отныне на долгое одиночество — или навсегда, — родила этого незаконного сына, в лето господне 1673-е во вторую пятницу великого поста…
Всякая девушка, которая споткнется и сойдет с прямого пути честной женщины, всегда дорого платит за свою слабость или глупость. Но Анна-Мария в данном случае поплатилась по крайней мере за четверых и двадцать раз готова была умереть от множества оскорблений, жестокостей и даже грубых нападок, которые градом сыпались на нее со всех сторон. Как она все-таки спаслась и не умерла сразу же от голода и холода, как вскормила своего ребенка, воспитала и обучила его, — пожалуй лучше, чем своих законных отпрысков разные мещанки и знатные дамы, должным образом обвенчанные, гордящиеся этим и мужьями своими, и очень часто даже наставляющие рога, — Бог знает, и только он один!..
Конечно, все вначале отталкивали ее, оскорбляли, показывали на нее пальцем. Отец ее и мать, люди добродетельные, поспешили выбросить ее на улицу, как только проступок ее получил огласку. Она ютилась, где могла, и родила на улице — как бездомная кошка или собака — так как родильные приюты, разумеется, строятся не для потаскух! Даже при этом бедственном ее состоянии прохожие отворачивались от нее. И только две монахини монастыря Богоматери совершили милосердный поступок и соблаговолили присутствовать при ужасных родах этой зачумленной. Ребенка же из большого снисхождения окрестил священник, без церковного звона и подарков, понятно. После чего никто больше не беспокоился ни о матери, ни о ребенке.
Несмотря на это, мать выжила, сын тоже. Эта Анна-Мария Кердонкюф чего-нибудь да стоила. У нее не было недостатка ни в энергии, ни в решимости, и, кто знает? — ей, может быть, не потребовалось бы особенно благоприятных условий для того, чтобы сделаться самой порядочной из порядочных женщин у домашнего очага супруга, который бы очень гордился, и вполне справедливо, такой женой. Рок судил иначе. Но даже низведенная до состояния полного ничтожества — каким становится не имеющая мужа роженица, — прежняя подруга Тома Трюбле сумела честно зарабатывать свой хлеб насущный, несмотря даже на то, что весь город изощрялся всячески, чтобы его сделать ей горше полыни.
Прошло пять лет горького одиночества. У Анны-Марии Кердонкюф не осталось больше ни родных, ни близких, ни друзей. Родители отвергли ее, запретив ей даже носить их имя, считая, что она марает его, и заставив ее при помощи господ из Магистрата, которые издали специальное постановление, именоваться просто Анной-Марией. Просто Анна-Мария не принадлежала, стало быть, ни к какой семье, и естественно, что каждый старался быть от нее подальше. С какой стати стали бы посторонние принимать в ней участие и спасать погибшую дочь от справедливого гнева уважаемого родителя?
Впрочем, никого не удивляла такая суровость со стороны отца. В противоположность Трюбле, простым рыбакам, которые мало-помалу разжились благодаря каперству, Кердонкюфы были из старинного рода горожан, состояние которых, когда-то гораздо более значительное, постепенно оскудело. Но, как это свойственно людям, гордость и тщеславие этого рода, близкого к упадку, возрастали по мере ослабления денежного могущества. Так что дурное поведение несчастной Анны-Марии словно каленым железом прижгло уже задетое и страдающее самолюбие всех Кердонкюфов, имевшихся в наличии в Сен-Мало.
Хуже всего было то, что эти самые Кердонкюфы свысока относились к Тома Трюбле, отпрыску рыбачьего рода, когда он вознамерился, как уже известно, чуть-чуть поухаживать за их невинной еще Анной-Марией… Ухаживание это не могло, конечно, остаться незаметным для зорких глаз сплетниц и балаболок… И вот Кердонкюфы начали кочевряжиться. Так что парень обиделся; и это презрение к нему со стороны родных его возлюбленной, без сомнения, укрепило его в намерении окончательно порвать с ней. Гильемета Трюбле, сначала подруга, а затем соперница и враг Анны-Марии, радовалась этому разрыву, которому и сама всеми силами способствовала. И Кердонкюфы, со своей стороны, ему порадовались, хотя им и было досадно слышать, как эти же балаболки запели другую песню и стали болтать повсюду, что сам же парень Трюбле послал к черту Кердонкюфскую дочку… Впрочем, они делали вид, что не замечают этих сплетен, твердя всем и каждому, что никогда девушка, подобная их Анне-Марии, такой благородной крови и происхождения, не удостоила бы даже вниманием этого беспутного малого, это ничтожество, возымевшее наглость поднять глаза на столь недосягаемую для него высоту. Когда же обнаружилась беременность Анны-Марии, они уже не посмели обвинять Тома и требовать удовлетворения. Раз дочь их совершила ошибку, она перестала быть их дочерью. Впрочем, что касается Тома, то месть Кердонкю-фов должна была немедленно поразить его иным образом: раз Винцент умер, то не ясно ли, что убийца — Тома?
Так судили Кердонкюфы. По счастью, господа из Магистрата решили иначе.
И как всегда случается со всяким, даже запутанным делом, и это дело, в конце концов, постепенно устроилось. Тома, завоевав славу и богатство за океаном, прослыл в конечном счете таким молодцом, что всякие клеветнические толки на его счет заглохли. Винцент, ставший прахом, был забыт. И только самые застарелые и скверные городские распутницы продолжали еще сплетничать насчет Анны-Марии, которая, впрочем, никогда и не выходила из своей конуры, разве что на прогулку со своим малышом, которого она тем сильнее любила, чем больше он ей стоил слез, и который становился славным человечком, умным и хорошим.
Так что и самое возвращение сеньора де л’Аньеле не внесло сюда никаких перемен.
Итак, у могилы Винцента Кердонкюфа Анна-Мария молилась с большим усердием и сокрушением. Одна лишь, пожалуй, во всем Сен-Мало — за исключением Тома — знала Анна-Мария, что брат ее, здесь покоившийся, умер именно из-за нее. Ибо некогда, в день смертельной схватки, Винцент, отправляясь на поиски Тома, объявил об этом своей сестре, гордо похваставшись даже, что быстро исправит совершенную ею ошибку и без промедления приведет к провинившейся возлюбленной этого мужа, с которым она слишком рано сочеталась. Увы! Дело обернулось хуже…
Итак, Анна-Мария теперь молилась, как привыкла молиться каждую неделю, умоляя господа нашего Иисуса Христа и его Пресвятую Матерь простить побежденного поединщика, умершего едва ли не в смертном грехе. И ребенок тоже молился, по-детски, часто крестясь, то правой, то левой ручонкой. Наконец, наступила минута, когда ему нечего было уже сказать, так как он два раза подряд повторил от начала до конца все свои молитвы. Он замолчал. И мать его, заметив это, взяла его к себе, сложила его руки между своими ладонями и стала шептать ему на ухо молитву, которую она, очевидно, тут же придумывала и которую он послушно повторял.
— Милый маленький Иисусе, сжалься надо мной, который, как и ты, родился без папы. Пресвятая дева Мария, заступись за меня и попроси боженьку, чтобы он дал мне кормильца, как дал твоему сыночку. Во имя отца и сына, и святого духа. Аминь.
VI
— Так, стало быть, — сказал Луи Геноле с несколько смущенным видом, — брата моего, Тома, значит, нет дома?
— Нету-нет! — ответил Мало Трюбле, радушно протягивая посетителю руку. — Брат твой, Тома, вышел. Но он наверняка вернется к ужину. И если ты его здесь не подождешь, то сестра твоя, Гильемета, ни за что тебе этого не простит, потому что она умирает от желания с тобой поболтать. Оставайся, братец, и положи-ка сюда свою шляпу, а то ты так вертишь ею в руках, что, пожалуй, пообтреплешь ей поля. Оставайся, говорю тебе! И поужинаешь с нами, развеселишь нас всех, и старых, и молодых… У матери там петух варится в котле… Ей-богу, сынок, оставайся! А не то я рассержусь!.. В самом деле, разве ты нам не родной?
Луи Геноле, столь сердечно понуждаемый, остался.
Немного бывало гостей в доме на Дубильной улице. Благоразумные Мало и Перрина, хоть и разбогатели теперь, не захотели ни в чем менять свою прежнюю жизнь, сойдясь оба на том, что они слишком стары, чтобы заводить что-нибудь новое, как бы ни было оно — или как бы ни казалось — хорошо. Потом Тома пусть поступает по-своему и сколько ему угодно изображает буржуа или даже вельможу. Отец же его и мать, родившиеся рыбаком и рыбачкой, так рыбаком и рыбачкой и помрут. Тем не менее из поздно пришедшего к ним богатства они извлекли наиболее существенное — больше удобств и покоя, больше разнообразия в столе, вино лучшего качества, более мягкие постели. Но ничего больше. И в особенности ничего такого, что клонилось бы скорее к удовольствию посторонних, чем к удовольствию хозяев дома. Ни Мало, ни Перрина нисколько не заботились о том, чтобы видеть у себя в гостях, теперь, когда они обзавелись деньгами, эту шутовскую клику, которая именуется хорошим обществом, — породу людей, которые, понятно, никогда бы и не подумали зайти на Дубильную улицу, пока Мало и Перрина были бедняками.
Поэтому в доме у них бывали одни лишь истинные друзья, друзья прежнего времени. Но для них дверь была всегда широко открыта. И Луи Геноле, которого все почитали славным братом Тома и таким же Трюбле, в сердце своем, как если бы он им был по кровному родству, доставлял всегда большую и искреннюю радость каждый раз, как ему случалось постучать в дверь.
Оставшись с глазу на глаз или вроде того, — так как старик задремал, как всегда, в своем кресле, поджидая ужин, — Гильемета и Луи могли вволю наговориться.
— Итак, — повторила Гильемета после долгих расспросов все об одном и том же, — итак, вы не знаете, наверное, куда отправляется Тома и где он пропадает столько времени, уйдя от нас один и в меланхолии?
— Не знаю, — упрямо повторил Луи.
Кое о чем он догадывался; но и самая строгая правдивость не обязывала его говорить о том, в чем он не был вполне уверен. С другой стороны, ему было неприятно, даже и с добрыми намерениями, выдавать тайны Тома.
Подозревающая что-то Гильемета продолжала настаивать:
— Неужели вам, своему помощнику, брату и Брату Побережья, он ничего не рассказывает?
— Ничего! — сказал Луи. И на этот раз он проговорил это с горечью, не ускользнувшей от внимания Гильемета и уверившей ее в том, что он не лжет. Она сама слишком хорошо понимала, что можно грустить и печалиться, видя, что тебя изгоняют, лишая ответной нежности, из сердца тобою любимого, не давая больше проникать в его тайны, на что, казалось, ты был вправе рассчитывать.
— В таком случае, — сказала она, — раз вы скоро будете с ним разговаривать, расспросите его хорошенько и узнайте у него всю правду. Честью вам клянусь, что все это меня очень беспокоит, и даю голову на отсечение, что в этой тайне кроется немало худого!..
На что Луи Геноле только покачал головой, так как и сам он не меньше был убежден в этом, и не без основания, даже, увы, с гораздо большими основаниями: разве не достаточно было одного присутствия Хуаны в Сен-Мало, чтобы предвидеть наихудшие бедствия?
Геноле знал, сколько бесчисленных препятствий встретит дерзкое намерение Тома привезти в Сен-Мало язычницу-колдунью. Это было дело не только невозможное, но просто невообразимое. Но Тома как раньше не спрашивал совета, так и потом не просил помощи. Один, тайком от всех — тайком от Геноле даже — высадил Хуану под Равелином и провел ее в Большие Ворота. Хоть и обиженный втайне этим очевидным недоверием, которое выказывал ему таким образом столь любимый его брат, Луи тем не менее рад был, что благодаря этому освободился от всякого участия во всей этой истории: Тома, если станет раскаиваться, должен будет винить лишь самого себя в заботах, неприятностях и разочарованиях, которые не преминут скоро дождем и градом на него посыпаться.
Между тем Гильемета снова заговорила:
— Прежде, — сказала она, — он ни за что бы не скрыл от меня даже малейшего пустяка, а также и худшей неприятности. И вы можете спросить у него самого, пришлось ли ему хоть раз жалеть об этом, может ли он вспомнить хоть один промах или сплетню с моей стороны. Вы и сами, досконально теперь зная все, что его касается, можете это подтвердить. Проведали ли у нас в городе хоть что-нибудь о всех тех дерзких проделках, виновников которых тщетно разыскивают господа из Магистрата и даже само его высокопреосвященство? Известно ли было хоть что-нибудь о случае с Анной-Марией Кердонкюф, который, однако же, настолько беспокоил самого Тома, что он не захотел вернуться в прошлом году вместе с вами из Америки и предпочел послать вас вперед, чтобы посмотреть, что сталось с матерью и ребенком?
Она долго говорила в этом духе. Но Луи Геноле, сделавшийся вдруг внимательным, поднял голову:
— Что такое? — спросил он, когда Гильемета замолчала. — Что это за мать с ребенком, о которых вы говорили, упоминая имя Винцента Кердонкюфа?
Ибо он совершенно не представлял себе, что Тома был отцом малыша Анны-Марии. Действительно, в свое время, на Тортуге, Тома рассказал ему все про старую ссору, кроме истинной ее причины. И Луи, который никогда бы не скрыл в разговоре с кем бы то ни было малейшей капли истины, и не воображал даже, чтобы Тома мог быть иногда не так щепетилен.
Гильемета смотрела на него, разинув рот.
— Что такое? — спросила она, до того удивленная, что заподозрила его в притворстве. — О чем это вы спрашиваете, прикидываясь, будто ничего не знаете? Или вы думаете, что мне не известна вся эта история? Я ее узнала гораздо раньше вас.
Но Луи Геноле, еще более удивленный, чем она сама, только развел руками.
— Я вас совершенно не понимаю, — сказал он.
Она провела рукой по лбу.
— Не может быть!.. Вы в самом деле не знаете?..
— Чего не знаю? — спросил Геноле.
— Да того, о чем вы спрашиваете!.. Ну, словом, эта мать и этот ребенок… да вы смеетесь надо мной! Раз Тома отправил вас вперед прошлым летом из предосторожности…
— Он послал меня затем, — объяснил Геноле, — чтобы посмотреть, прошло ли раздражение Кердонкюфов по поводу того поединка, что был шесть лет назад. Тут не было и речи ни о какой матери и ни о каком ребенке.
— Но поединок-то! — воскликнула Гильемета. — Ведь этот поединок вызвал Винцент из-за своей сестры Анны-Марии, которая была в положении!
Изумленный Геноле отступил на два шага.
— В положении! — повторил он. — В положении… из-за Тома?
— А то как же! — молвила Гильемета. — Из-за кого же больше?
С минуты они оба молчали. Потом Гильемета потребовала дальнейших объяснений.
— Однако же, — начала она, — как все это произошло? Вы же, очевидно, слышали историю с Анной-Марией, как ее выгнали родные?
— Конечно! — ответил Луи. — Но чего я не знал, так это того, что ребенок принадлежит Тома.
— Ну да! — сказала Гильемета. — Если сам Тома вам ничего не сказал, то вы, конечно, ничего не могли узнать от других, так как тайна эта хорошо хранилась! По правде сказать, вы первый, кому я открыла ее, да и то только потому, что воображала, будто вам все известно…
— Но она? — перебил внезапно Геноле, — она-то, Анна-Мария, разве она тоже блюдет тайну? И почему, ради всех святых?
— Почем я знаю? — равнодушно ответила Гильемета. — По глупости, наверно… да из страха, что у нее возникнут новые неприятности из-за неосторожной болтовни или, как знать… из любви… Тома в свое время утверждал, что она горячо любила его… Во всяком случае, как ни была она порочна и распутна, Тома никогда не сомневался в том, что ребенок его… Но стоит ли так беспокоиться об этом отродьи!
Луи Геноле, встав, ухватился за шляпу, лежавшую на ларе.
— Луи? Вы что это делаете? — спросила Гильемета.
— Я иду, — сказал он, — навстречу Тома, чтобы поскорей его увидеть.
VII
— Таким образом, — произнес Луи Геноле сурово, — женщина терпела все эти шесть лет известные тебе страдания, и, несмотря на это, она не выдала твоей тайны и выкормила твоего сына. Разве не правду я говорю?
— Да, — согласился Тома, смотревший в землю.
— Ты думаешь, — продолжал Геноле, — много женщин было бы способно на это? И не находишь ли ты, что сестра покойного Винцента Кердонкюфа гораздо более достойна, чем любая из наших горожанок, войти под руку с тобой в наш собор и там, под звон всех колоколов на колокольне и при торжественной службе на главном престоле, стать законной супругой Тома Трюбле, сеньора де л’Аньеле?
— Совершенно верно, — снова согласился без малейшего колебания Тома.
— Тогда, — сказал Геноле, — отчего же ты не отправишься сейчас же просить ее руки?
— Оттого, что я не люблю ее, — сказал Тома.
Он поднял голову и смотрел на Луи Геноле, который, очень удивившись и плохо понимая, ничего сначала не ответил, погрузившись в раздумье.
Парень этот — Луи Геноле — не во всем походил на других. Сын честных родителей, обладавших известным достатком, — отец его, кузнец с улицы Решетки, никогда не нуждался в работе и понимал толк в красивых железных поделках, — Луи с детства больше интересовался отцовскими наковальнями и молотками, чем кубарями, волчками и юлами мальчишек его возраста. Позже, когда ему исполнилось четырнадцать или пятнадцать лет, и девочки стали обращать внимание на его приятную внешность, на цвет его лица, белый, как чистая бумага, и на черные, как свежие чернила, волосы, сам он не обращал внимания на их заигрывания. Набожный, чувствуя непомерный страх перед адом и дьяволом, убежденный, что одна невинная женщина может погубить больше христианских душ, чем двадцать лукавых демонов, отрок остерегался отроковиц. И в то время, как его сверстник Тома, — более равнодушный к делам веры и с более горячей кровью, — многим уже лазил под юбки, включая и Анну-Марию, Луи, начинавший увлекаться морским делом, проводил все свободное от молитв, исповедей и прочих благочестивых упражнений время на стоявших в гавани кораблях. Таким образом, юношеские их годы сильно разнились между собой. Так что, когда каждому из них было около двадцати двух лет, и кавалер Даникан завербовал их обоих на «Горностай», то Тома в это время был уже распутнее немецкого рэйтера, тогда как Луи еще не потерял невинности.
Такими они пустились в море — в лето господне 1672-е, такими же и вернулись из плавания — в лето господне 1678-е. Поэтому Луи, оставшись, говоря без прикрас, таким же Иванушкой-дурачком в искусстве любви, по-прежнему даже не понимал, что значит любить. И спросив Тома: «Отчего же ты не женишься на Анне-Марии?» — и получив ответ: «Оттого, что не люблю ее», он так же не понял этого ответа, как если бы Тома ответил ему не на чистом французском языке, а на ломаном наречии ирокезов.
Тем не менее хорошенько потрудившись, хоть и тщетно, нам тем, чтобы проникнуть в глубокий смысл этих таинственных слов: «Я ее не люблю», Луи Геноле снова перешел в наступление.
— Что же такого? — сказал он с большой простотой. — Разве не приходится в нашей жизни делать каждый день много такого, чего делать не хочется и чего, значит, не любишь? Это твоя обязанность, как порядочного человека, жениться на этой женщине.
— Возможно, — согласился Тома. — Но что же поделать, если я не люблю ее?
Луи вспомнил очень кстати про ходячее мнение, которое ему приходилось слышать и которое он и воспроизвел:
— Сначала женись на ней, а там полюбишь ее.
— О! — воскликнул Тома, воздев обе руки к небу, — что ты говоришь, брат мой Луи? Вспомни, что мы с Анной-Марией уже раньше были влюбленными. Между нами тогда царила любовь. Она исчезла и, следовательно, никогда уж не вернется вновь. Кроме того, я люблю другую женщину и так сильно, что если бы мать моего сына хоть на каплю заподозрила это, то она сама бы отказалась выйти за меня замуж и, конечно, предпочла бы умереть.
— О! — в свою очередь воскликнул Луи.
Он не слишком удивлен был тем, что за всем этим скрывалась Хуана. Похитить супруга у супруги, отца у сына — это явно было колдовством, не хуже всякого другого. А что Хуана была колдунья, в этом не было никакого сомнения. Эта-то колдунья и навлекла на Тома какую-то порчу или нечто в этом роде. Поспешно Луи прочитал про себя по-латыни молитву. После чего, набравшись смелости, сказал возмущенно:
— О, брат мой, Тома! Неужели же какая-то мавританка, заведомо проклятая, не дает тебе ныне послушаться голоса чести и подвергает, таким образом, великой опасности твою душу?
Но Тома снова уставился в землю и не ответил ни слова.
Они шли рядом, наугад, по пустынным улицам, следя лишь за тем, чтобы не подойти слишком рано к дому Трюбле, так как им бы пришлось в него войти, потому что час ужина давным-давно пробил; а они оба предпочитали исчерпать этот разговор, дабы никогда больше к нему не возвращаться.
Луи между тем снова принялся за мавританку:
— Брат мой, Тома, ответь мне ради бога, скажи, не был ли я всегда предан тебе душой и телом и не требовал ли ты у меня, иногда даже против моей воли, совета каждый раз, как надлежало дать серьезное сражение или предпринять крупное дело? Разве я не правду говорю? Если это правда, то заклинаю тебя всем святым!.. Понимаешь ты, что значит это, — для девицы достойного рода, достойной всяческого уважения, — быть выгнанной на все четыре стороны из родного дома, подвергаться оскорблениям каждого встречного, жить посмешищем на улице и быть мишенью, которую может забросать камнями любой шалопай, удравший из школы? Брат мой, Тома, подумал ли ты о том, что твоего малыша — в то время, как мать его, славная женщина, пробовала его качать — нередко будил трезвон кастрюль и котлов, которыми стучали друг о друга, как стучат ими обычно у дверей размалеванных потаскух? Что сделаешь ты, чтобы прекратить все это зло? И неужели ты хочешь, чтобы сын твой, плоть от твоей плоти, остался незаконнорожденным, даже не знал, что он твой сын, — сын Тома-Ягненка?
— Это еще не самое худое, — сказал Тома, как бы думая вслух.
Он едва слушал, он вспоминал клятву, данную им в свое время готовому испустить дух Винценту Кердонкюфу… Христом Равелина и пресвятой Девой Больших Ворот поклялся он, Тома, жениться на Анне-Марии, если только Анна-Мария от него беременна. И оказывалось, что это именно так: ребенок — от него, он сам ни минуты в этом не сомневался… Если он на ней не женится, то что же скажет Винцент Кердонкюф из глубины своей могилы? И что скажет гневная Богоматерь, и что скажет Христос, страшный для клятвопреступников?
— Да… есть кое-что гораздо хуже! — повторил Тома, вздрагивая всем телом.
— Матерь божия! — молвил Луи Геноле, разинув рот. — Да что же еще хуже-то?
Но Тома счел излишним отвечать. Он про себя соображал. Не было ли какого-нибудь средства? Не являлись ли деньги таковым — всемогущим, пригодным для излечения всяческих страданий?.. В конечном счете, дело Анны-Марии представлялось пустяком по сравнению с делом Хуаны… Но даже и трудности, связанные с положением Хуаны, могли бы, пожалуй, получить благоприятный исход — благодаря деньгам, должным образом истраченным. И едва ли больше потребовалось бы для того, чтобы сделать из сестры Винцента уважаемую горожанку, а из незаконного сына — молодца, который стоил бы любого другого. Оставались, правда, Христос и его пресвятая мать… Смилостивятся ли они, — всемогущие, благодаря свечам, щедрой милостыни, покаянию и прочим подходящим проявлениям благочестия?
— Увы, — проговорил Геноле, сильно опечаленный, — брат мой, Тома, я вижу, что ты озабочен и сумрачен, но все еще не можешь принять правильное решение. Мыслимо ли, чтобы какая-нибудь баба… Ах! Верно, лукавый следил за ними в тот день, когда мы погнались за проклятым галионом, на котором была эта Хуана…
— Да ведь я люблю ее, — сказал Тома.
VIII
В это воскресенье, на которое как раз приходилась Троица, викарий во время торжественной мессы, взойдя после чтения евангелия на кафедру с намерением начать, как обычно, проповедь, должен был, наверное, воздать хвалу господу за обилие верующих, которые теснились в соборе и обращали к проповеднику свои внимательные и набожные лица. Правда, малуанцы и малуанки, добрые христиане и верные своим обязанностям благочестия, стараются никогда не пропускать воскресную обедню. Но торжественная служба, с пышным хором, с сопровождением органа и запутанной проповедью, длится нередко целых два часа. А многим хозяйкам два часа могут показаться очень долгим сроком по причине обеда, который приходится в воскресенье стряпать точно так же, как и в будни; поэтому они предпочитают слушать обедню без пения, шестичасовую, для прислуги; или проповедническую, в семь часов. Однако же в двунадесятые праздники харч охотно приносится в жертву религии. И викарий, порадовавшись тому, что лишний раз смог в этом убедиться, начал проповедовать чуть ли не перед всем городом.
Нечего и говорить, что Тома был тут же, рядом с отцом и матерью, Мало и Перриной, и с сестрой своей Гкльеметой; а также с братом своим Бертраном и братом Бартелеми, так как оба они воротились из недавнего похода к берегам Анголы. Все они держались гордо и очень прямо, как подобает почтенным людям, богатым и уважаемым, о которых даже самые злые языки не смеют судачить. И немало важных горожан потеснилось и отошло, чтобы дать в своей компании побольше места этим Трюбле, являвшимся отныне настоящими буржуа. Тома, осмотревшись вокруг, узнал своего крестного Гильома Гамона господина де ла Трамбле, а также Жана Готье и брата его Ива и потом Пьера Пикара — все богатых арматоров; неподалеку стоял кавалер Даникан, которого двадцать предприятий, увенчавшиеся полным успехом, бесспорно сделали настоящим королем каперства и торговли; а за ним прятался Жюльен Граве, который благодаря своей скаредности настолько же оскудел, насколько возвеличился кавалер Даникан… Одним словом, тут находился буквально весь Сен-Мало; и, сказать по правде, викарий мог гордиться столь обширной и прекрасной аудиторией.
Но будучи поистине святым человеком, одному лишь Богу приписал он заслугу в этом и ему вознес хвалу. Перекрестившись и прочтя краткую вступительную молитву, он начал свою проповедь, возгласив в качестве введения во весь голос, который у него был громоподобный, божественную заповедь, к коей хотел он в этот день привлечь внимание своей паствы:
— Не помяни имени господа Бога твоего всуе…
Те же, кто в эту самую минуту глядел случайно на Тома Трюбле, сеньора де л’Аньеле, могли заметить, как он внезапно вздрогнул, — очевидно, по причине холодного ветра, подувшего на него из-за какой-нибудь плохо прикрытой двери или из разбитого оконного стекла…
Далеко от кафедры, — далеко также и от именитых особ, граждан знатного города, и от степенных женщин — их жен, сестер, дочерей и матерей, — скромное существо, одетое во все черное, со вдовьим чепцом на голове, старалось остаться незамеченным, как бы прячась в тени колонны. И рядом с этим существом, с Анной-Марией, бывшей когда-то Кердонкюф, стоял, держась за ее юбку, незаконный ребенок, родившийся у нее от Тома; ребенок, не имевший отца, и для которого его безропотная мать и не ждала никакого отца.
Между тем проповедник находился уже в разгаре своего поучения:
— Так-то вот, возлюбленные братья, — говорил он, — надлежит ясно усвоить эти важные понятия! Не только лживые клятвы запрещает и осуждает божественная заповедь; не только эти слишком ужасные преступления, осуждаемые даже язычниками и которыми, я уверен, ни один настоящий малуанец не осквернит свою душу… Но также и всю мелкую божбу и богохульство, из которых малейшее сильнее отягчает христианскую совесть, чем пески Сийона отягчаются башнями Кик-ан-Груань и Женераль, обеими сразу! Помните это хорошенько, братья мои, помните об этом непрестанно: одно лишь имя господне, произнесенное понапрасну, подвергает нас самым ужасным пыткам чистилища! И я не хочу здесь даже и вспоминать о неимоверно худшем, тяжком и смертном грехе: ибо всякий, кто умышленно призовет спасителя нашего Иисуса или его пресвятую матерь, или кого-либо из преславных святителей, обитающих в раю, в свидетельство ложного, тот — дважды лжец перед Богом и перед своим ближним, сейчас же после смерти прямо отправится кипеть в дьявольском котле сатаны, всегда полном до краев горящей серой, расплавленным свинцом и тысячью других зажигательных составов… Вечно, о мои братья! Представьте себе беспримерный ужас этой длительности, не имеющей конца, по сравнению с которой сотни тысяч столетий поистине не длиннее одной секунды! Братья, да будет вам таковое спасительное устрашение могущественным препятствием к совершению греха, тем клином, который бы не выпустил из уст ваших ни одно лживое или неосторожное слово, которое вы бы покусились произнести!..
Так проповедовал почтенный викарий, с великим умилением и убедительным красноречием. И все напрягали слух, чтобы ничего не пропустить из поучения, — как вдруг непривычное волнение пронеслось среди стоявших около боковой двери, через которую входят верующие миряне, ибо главным ходом пользуются лишь его высокопреосвященство господин епископ, а также и другие церковнослужители как из епископского дома, так и из орденского капитула. Итак, толпа верующих, стоявшая до сих пор неподвижно и в молчании, зашевелилась и стала перешептываться, потому что, в противность доброму порядку и благочинию дома божия и несмотря на то, что торжественная обедня началась уже не менее как три четверти часа тому назад, какая-то дерзкая женщина распахнула обе обитые кожей створки деревянной двери и, расталкивая окружающих, продвигалась в середину храма, столь же нахально, как если бы еще не пелось Intrabo ad altarem Dei. Шум был достаточно силен, а суматоха достаточно заметна для того, чтобы со всех сторон движимые любопытством лица повернулись к тому месту, откуда исходила эта непристойная сумятица. Тогда Тома, также повернувшись, подобно своим соседям и соседкам, задрожал и сделался белее савана — при виде Хуаны…
Несмотря на ясно выраженное ею желание и на все те угрозы, которые она по сему случаю высказывала, Тома никогда и в голову бы не пришло повести свою любовницу «за руку» — как ей бы того хотелось «в самую святую из малуанских церквей». Легкомысленно положившись на старое изречение, по которому у баб семь пятниц на неделе, он тщательно остерегался в течение всей недели опасных тем о набожности, исповедях и молитвах. Впрочем, и Хуана больше к ним не возвращалась. Так что Тома, когда суббота миновала, решил, что дешево отделался и может быть спокоен: Хуана, как было совершенно очевидно, забыла о своей мимолетной прихоти.
Хуана же ничего не забыла, так как она никогда ничего не забывала. Но чрезвычайно оскорбленная нерешительностью своего возлюбленного и уверенная в глубине души, что он в действительности стесняется ее, она решила вывести его на чистую воду, отправившись одна туда, куда он не беспокоился ее свести, и присоединившись там к нему на виду у всех. Это она и сделала, как мы только что видели…
И вот она была здесь, в самой середине этого собора, полного именитых малуанцев, которые все заметили ее и все продолжали ее разглядывать, удивляясь этому незнакомому лицу, порицая это шумное вторжение, которым так досадно была прервана служба… С высоты своей кафедры непременный викарий, дважды прервав свою проповедь, бросал на непрошеную пришелицу сердитые взгляды. И он комкал и сокращал заключение своей речи, видя, что рассеянная аудитория уже не слушает своего пастыря с прежней набожной сосредоточенностью…
Гильемета тоже посмотрела — увидела, поняла. Ревность ее, всегда готовая вспыхнуть, с первого взгляда почуяла в этой странной девушке — слишком стройной и слишком смуглой, со слишком красными губами и слишком блестящими глазами — соперницу и врага, воровку, присвоившую себе расположение и доверие Тома, которая, без сомнения, заставляла его, встречаясь с ним Бог его знает где, каждый день покидать на долгие часы опечаленный этим родительский дом…
Побледнев от сдерживаемой ярости, Гильемета украдкой поглядела на брата. Тома, стиснув зубы и нахмурив брови, не отводил больше взгляда от алтаря. Но надо было плохо знать его, чтобы ошибиться при виде свирепого и упрямого выражения этого взгляда, в котором Гильемета лучше, чем в раскрытой книге, читала смущение, гнев, неловкость и смертельный страх…
Между тем торжественная служба подходила к концу. Обратившись лицом к верующим, священнодействовавший пастырь пропел Ite, missa est. Затем, перейдя, согласно обряду, от посланий к евангелию, он начал заключительное: In principio erat verbum… А Тома, озабоченно размышлявший, не усматривал никакой возможности избежать, выходя из собора среди своих родных, встречи с Хуаной. Что она сделает? Какой устроит ему скандал? Он не смел и представить себе этого…
Священник, спустившись со ступенек, запел теперь: Domine, fac salvum regem… и все молящиеся ему подпевали, как надлежало верным подданным, преданным своему государю.
И один лишь Тома молчал, столь сильно озабоченный, что забыл — поистине впервые — помолиться Богу о благоденствии и славе этого короля, Людовика XIV, которого он, Тома, горячо, однако же, любил.
Наступила, наконец, страшная минута. По выходе из дома господня Тома, принужденному следовать вместе с Бертраном, Бартелеми и Гйльеметой за медленно шагавшими, взявшись под руку, Мало и Перриной, Тома ничего не оставалось делать, как спуститься по улице Блатрери и подойти к арке, которая служит выходом из церковной ограды. У самой же арки остановилась Хуана в ожидании своего возлюбленного.
Место было выбрано удачно — весь город толпился вокруг. Нигде не мог бы разразиться скандал крупнее и опаснее. Уже много любопытных остановилось около этой странной девушки, которой никто до того не видал и о которой никто ничего не знал.
Трюбле подходили к арке. Хуана живо выступила вперед, одной рукой отстранила стоявшего у нее на дороге Бартелеми и схватила за руку Тома, сказав ему настолько громко, что всем с одного конца улицы до другого все до единого слова было слышно:
— Не пойдем ли мы домой, моя радость?
Народ, который толпился на мостовой, болтая и зевая по сторонам, в ожидании очереди, чтобы пройти тесным сводчатым выходом, внезапно замолчал. И наступила полнейшая тишина. В ту же секунду не осталось ни одного малуанца, который бы не сообразил в точности, в чем дело, кто такая Хуана, какие отношения соединяют ее с Тома, и какое бесчестие должно от этого пасть на всех носящих имя Трюбле, начиная с Мало и Перрины и кончая Гиль-еметой и ее братьями. Действительно, все они, сколько их тут было, стояли ошеломленные и подавленные, как люди, которых поразил гром небесный. Никто из них не произнес ни звука. Что придало дерзости Хуане, которая, не выпуская руки Тома, воскликнула:
— Ну, что же? Идете вы?
Тогда Тома Трюбле, который до сих пор не вымолвил ни слова, вдруг очнулся и сделался самим собой. Все было безнадежно потеряно: скандал был публичный и такого свойства, что его в будущем нельзя было никогда загладить. Оставалось, значит, только идти напролом, гордо подняв голову, — как это делают флибустьеры и корсары, идя в бой один против тысячи. Тома Трюбле, сеньор де л’Аньеле, выпрямился во весь рост и окинул толпу огненным взглядом. Затем, обращаясь к своей любовнице:
— Эй! — крикнул он, и голос его прозвучал сухо и повелительно, как звучал на мостике «Горностая» в часы сражения. — Эй, ты! Кто тебе разрешил сюда являться? И с каких это пор ты поступаешь по-своему, не слушаясь моих приказаний?
Хуана, смертельно побледнев, отступила на шаг и раскрыла рот для ответа. Но не успела она это сделать, как Гильемета, неистово возрадовавшись нахлобучке, которой подвергалась соперница, разразилась пронзительным смехом. И Тома мгновенно набросился на нее:
— Ты, — приказал он, — молчать! Береги задницу и не вздумай трогать эту вот, если тебе дорога твоя шкура!
Выставив когти, лицом к лицу, обе девушки, казалось, готовы были броситься друг на друга. Толпа, жадная до скандалов и лакомая до потасовок, уплотнилась вокруг них. Перепуганная старая Перрина обеими руками удерживала свою Гильемету. Но Мало Трюбле, выйдя внезапно из своего первоначального оцепенения и большим усилием воли вернув к себе достоинство отца и главы семьи, увлек за собой свою супругу:
— Жена, — сказал он, — ступай прочь отсюда!
Он посмотрел на Тома — на самого дорогого своего сына… и старое родительское сердце болезненно сжалось. Однако же он не колебался. Он повторил:
— Прочь отсюда, жена! Наше место у себя дома… Уходи прочь! И всем своим детям я велю идти за нами…
И он выпрямился, произнося последнее слово:
— А те, кто не пойдет за мной, больше не дети мне!
Бертран и Бартелеми поспешно повиновались. Гильемета стиснула зубы, но повиновалась тоже.
И все пятеро пошли прочь, не поворачивая головы…
Один Тома остался позади. Он смотрел на Хуану.
Народ вокруг, думая, что он ее сейчас бросит, начал смеяться и принялся издеваться над ней, отпуская множество шуточек, согласно достойному обычаю людей, которые торопятся оскорбить и унизить всякую несчастную женщину, как только увидят ее без защиты. Однако же в этом случае люди эти плохо рассчитали, так как Хуана не была еще в их власти. Тома был здесь. И достаточно было этих шуток и издевательств, чтобы снова вернуть его своей любовнице, несмотря на решительное приказание старого Мало. Видя поддержку корсара, насмешники, как по волшебству, снова сделались серьезны. Тогда Тома и Хуана, взявшись за руки, вместе прошли под аркой и отправились как раз в обратную сторону.
Но, очевидно, было предначертано, что в этот день Тома Ягненок должен встретить на своем пути все наихудшие препятствия. В то время, как он сворачивал, миновав арку, влево на улицу Ленного Креста, чтобы кратчайшим путем достигнуть улицы Пляшущего Кота, — раз отныне у него не было другого жилья, кроме дома Хуаны, — кто-то снова преградил ему дорогу; и это был не кто иной, как Луи Геноле, который затерявшись в толпе, наблюдал за всей этой сценой и, сообразив, что Тома таким образом порывает со всеми своими родными, инстинктивно принял некое решение, составил план и теперь выполнял его.
Подойдя, стало быть, к Тома, он сказал ему:
— Брат, взгляни!
И Тома, посмотрев, увидел позади Геноле женщину, одетую во все черное, и ребенка, державшегося за юбку этой женщины: Анну-Марию и незаконного своего сына. Ни она, ни он не говорили, и Геноле не прибавил ни слова к тем двум, что произнес. Тома, между тем, видя их троих, молча умоляющих его, почувствовал, что в груди у него сердце сжимается.
Там удалялась семья, которая была его семьей и которая, быть может, больше уж ею не будет… Но разве здесь не находил он новой семьи, которая не меньше той ему принадлежала и которая могла, в конечном итоге, заменить один домашний очаг другим… и даже, почем знать, на место одного счастья поставить другое?
Но вдруг Хуана тонкими своими пальцами, — искусными в утонченных ласках, что могут сломать мужскую волю подобно тому, как ураган ломает тростник, — слегка сжала руку своего возлюбленного, желая увлечь его поскорей за собой. И этого оказалось достаточно: Тома, сразу откинув все сомнения, грубо оттолкнул Луи Геноле и, не глядя больше ни на мать, ни на ребенка, молча теперь плакавших, пошел от них прочь…
IX
И вот для Тома Трюбле, сеньора де л’Аньеле, началась странная жизнь, которой, пожалуй, ни один малуанец не испытал до него. Начиная с этого дня, Тома Трюбле так же перестал быть Трюбле, как прежняя его милая, Анна-Мария Кердонкюф, за эти шесть лет перестала быть Кер-донкюф. Открыто и отнюдь ни от кого не прячась, Тома поселился на улице Пляшущего Кота. И никто больше не видел, чтобы он когда-нибудь посещал дом на Дубильной улице; этого больше не случалось. Впрочем, он знал, что мог встретить там только плохой прием, так как старый Мало был такого нрава и характера, что все бы мог простить своему сыну, только не публичный скандал и ослушание на виду у всех. К тому же он и выразил это очень определенно, когда, собираясь пройти под арку на базарную площадь в ту самую минуту, когда произошел роковой скандал, он приказал всем своим детям следовать за ним, добавив решительным голосом, что «те, кто не пойдет за ним, больше не дети ему…»
Итак, между ними образовался ров. И ров этот, отделявший Тома от его семьи, отделил его вскоре и от друзей, и от всего города. Тома, почти не будучи больше Трюбле, сделался почти ничем в Сен-Мало.
Конечно, с Тома дело обстояло иначе, чем с Анной-Марией. Как бы то ни было, сеньор де л’Аньеле оставался все же видной персоной. Уличные мальчишки не смели бегать за ним по пятам. И каждый встречный горожанин почитал всегда за честь низко ему поклониться. Но этим и ограничивалась учтивость. И не было ни одного добропорядочного мужчины или женщины, кто бы хоть раз постучал в двери того дома на улице Пляшущего Кота, где Тома и Хуана продолжали жить в ожидании собственного особняка, который теперь Тома на самом деле старался приобрести. Ибо он все еще надеялся, что, в конце концов, ему удастся с помощью роскоши победить предрассудки своих сородичей и зажить в свое удовольствие среди них, назло сплетницам, и снова занять свое положение среди буржуазии, а главное, заставить всех примириться с Хуаной…
Хуана же, вначале упоенная победой, одержанной ею почти без усилий над всем семейством и над всей, так сказать, родиной своего возлюбленного, скоро заметила, что выгод от этой победы не было, однако же, никаких. Что может быть, в самом деле, проще? Положение ее ничуть не изменилось от того, что теперь Тома жил на улице Пляшущего Кота, вместо того, чтобы приходить туда в гости, как он это делал раньше, — впрочем, ежедневно и очень аккуратно. Правда, она могла теперь свободно выходить из дому. Но мало удовольствия гулять по улицам, когда встречные выражают вам одно презрение и никогда не уступают вам дороги, не говоря о вещах похуже этого. Благодаря многочисленным неприятным приключениям Хуане быстро опротивели ее одинокие прогулки. Два раза, между прочим, она столкнулась неудачно, носом к носу, с Гильеметой. И Гильемета, как никогда терзаемая ревностью, не упустила удобного случая изругать на все корки свою ненавистную соперницу, — при общей поддержке всех зевак. Еще бы немного, и обе эти ссоры перешли в потасовку. Хуана, не склонная к терпению и, пожалуй, более воинственная, чем Гильемета, наверно, даже бросилась бы на нее первая, если бы не эти зрители, обступившие их обеих, зрители сплошь враждебные по отношению к иностранке, которые не потерпели бы, чтобы кто-нибудь задирал их землячку. Хуана вполне отдавала себе в этом отчет — шансы ее на победу будут невелики, буде наступит когда-нибудь день стычки. А рано или поздно стычка эта должна была произойти; действительно, сестра Тома ненавидела теперь своего брата со всей силой былой любви и поклялась дать ему самые яростные и самые вероломные доказательства этой ненависти.
Так что Тома, хорошо и надлежаще осведомленный об этом, предпочитал не спускать глаз со своей милой и по возможности сопровождать ее на прогулках. Это обеспечивало Хуане защиту от возможных оскорблений; кроме того, она была неравнодушна к почету, окружавшему такого спутника — бесспорно храбрейшего во всем городе. Несмотря на это, стоило влюбленным появиться таким образом даже в самом многолюдном квартале, как перед ними таинственно пустели улицы. Конечно, ни один малуанец не решался выказать непочтительность к корсару, однако, ни один малуанец не хотел также кланяться беспутной девке…
Так что Хуана вела жизнь как бы зачумленной, и притом в стране, климат которой и небо ничуть не могли ее очаровать, ничем не напоминая ей, хотя бы отдаленно, ослепительное солнце Севильи, а тем паче солнце ее Сиудад-Реаля, полного света и тепла, полного огня, выражаясь одним словом.
Поэтому Хуана, вспоминая в мечтах своих оба ослепительных города, — прежние свои отчизны, — вспоминая вместе с ними юность свою и детство, не менее ослепительные и особенно казавшиеся таковыми в силу своей отдаленности, — Хуана, сравнивая теперешнее свое положение с прежним, настолько лучшим, начала впадать в дурное расположение духа…
Увлеклась она корсаром среди первобытного величия приступа и победы в захваченном редуте. Там явился ей Тома адмиралом и главнокомандующим, окруженным столь ужасной славой, что даже коронованные государи ей бы позавидовали. Столь же прельщенная, как и устрашенная, Хуана послушалась тогда скорее голоса честолюбия, чем любви, последовав за грозным человеком, только что убившим всех ее родных и готовым заменить единолично всех их в ее сердце. В первую минуту она подумала, что, сделавшись подругой такого короля, короля в силу храбрости и могущества, она всюду будет королевой. И вдруг она не только не достигла трона, но была низведена здесь в такие условия, что их бы отвергла самая захудалая мещанка! Тома, правда, внушал ей надежду на счастливую перемену, но она что-то не видела наступления этой перемены… и во всяком случае долго еще нельзя было ни на что надеяться… Долго же… Терпение не относилось к числу добродетелей Хуаны!..
Итак, расположение духа ее быстро переменилось, и не без причины. И Тома, который вначале страдал, видя свою милую недовольной и несчастной, вскоре стал страдать из-за того, что она делала его несчастным. Обычное полное согласие, которое создавала между ними любовь, сменила с этого времени привычка к ссорам и раздорам. Они снова стали говорить друг другу ты — и не из-за более пламенной любви… Не то, чтобы они перестали любить друг друга! По-прежнему деспотическая страсть, более сильная, чем все их раздражения, бросала их друг другу в объятия, и они дошли до того, что стали предаваться страстным ласкам во время самых яростных своих раздоров. Но любовь эта, яростная и сварливая, судорожная и порывистая, — если и оставалась все еще страстью и даже пламенной страстью, — конечно, давно перестала быть нежностью.
X
Апрель месяц прошел, потом май и июнь, блистательные и сияющие, потом июль и август, нестерпимая жара которых измучила весь город с его жителями: мужчинами, детьми, женщинами, вплоть до сторожевых псов у ворот и пристаней малуанских. Одна лишь Хуана не испытывала этой тягости в силу своего почти тропического происхождения. И даже в то время, когда все бретонские спины обливались потом и поджаривались на солнце, как индюшки на вертеле, подруга Тома, ставшая на время сговорчивей и хорошо настроенной, находила самое большое удовольствие в том, чтобы жить полураздетой, ненасытно отдаваясь в сладострастной праздности, жгучим ласкам полуденной луны, как у нас говорится.
Но затем явилась осень с обычной свитой дождей, туманов и холодов. При первом же граде, забарабанившем по стеклам их дома, Хуана снова насупилась вместе с небом, из голубого сделавшимся темно-серым. Тома же, во избежание слишком участившихся злобных выходок, стал нередко удирать из дому и гулять в одиночестве вдоль городских стен, как он это и раньше делал в те времена, когда Сен-Мало еще и не подозревал о существовании этой столь раздражительной Хуаны… Увы! Времена эти безвозвратно миновали…
И вот как-то вечером, во второй половине октября, Тома, гуляя таким образом, встретил Луи Геноле, который тоже прогуливался. Это было недалеко от башни Богоматери, на Низких Стенах, тянущихся вдоль куртины над побережьем Скорой Помощи; на этом побережье в песок зарыты разбойники, убийцы и иные тяжкие преступники, павшие от руки палача. Тома, рассеянно смотревший на это печальное и сыпучее кладбище, не заметил Луи, который, подойдя неожиданно, охватил руками своего старого капитана и нежно обнял его; так как Луи, невзирая на все, что произошло и могло еще произойти, хоть и не одобрял Тома, все же продолжал горячо его любить, а Тома продолжал любить Луи точно такой же любовью.
Впрочем, они часто виделись, так как Луи Геноле, единственный из всех добропорядочных малуанцев, никогда не переставал, пренебрегая общественным мнением, посещать дом на улице Пляшущего Кота. И надо было почитать это большой с его стороны заслугой, так как Луи Геноле, если и не боялся нисколько осуждения своих сограждан, то до крайности страшился лукавого, его сует и хитростей. И он не сомневался, что, заходя в дом более чем подозрительного создания, как Хуана, от которого так и зашибало нос серным запахом, встречая упомянутое создание вблизи, говоря, беседуя даже с ним, как ему волей-неволей приходилось, он подвергает свою душу величайшей опасности. Но Луи, хотя и устрашенный этим безмерным риском, все же предпочитал ему подвергаться — при поддержке и покровительстве всех святых рая — и не обрекать своего брата Тома участи, которую он, Геноле, почитал со дня на день все более пагубной — в смысле благочестия.
И вот Луи и Тома разговаривали, облокотившись один возле другого о парапет куртины и смотря на море и бегущие по нему барашки. По зимнему небу проносились серые облака.
— Большие холода теперь уже не замедлят наступить, — сказал Геноле, говоря сначала о погоде, как принято для того, чтобы завязать разговор.
— Да, — ответил Тома, испуская при этом глубочайший вздох. — И пойми, — продолжал он как бы в пояснение своего вздоха, — хорошенько, брат мой, Луи, пойми, что в такие вот печальные и мрачные вечера я начинаю горько жалеть о блестящих днях былого времени и о тропическом солнце Антил, которое постоянно украшало кровавым пламенем все небо и все море в час своего заката!..
Луи Геноле растопырил руки и поднял их кверху в знак того, что прекрасно помнит это. Но ничего не ответил. Так что Тома пришлось одному продолжать, что он и сделал, после некоторого раздумья:
— Ну, да! — начал он снова, как бы отвечая собственным мыслям, — легко понять, что она не может привыкнуть к нашему суровому климату, столь отличному от родного ей и куда более неприятному…
Он не называл Хуаны. Но Луи Геноле не мог бы ошибиться. Все же он остался нем, как прежде. И тогда Тома тоже замолчал, подперев лицо рукой, как будто собирался сказать что-то важное, не зная хорошенько, с чего начать.
— Наконец, однако же, рано или поздно, — сказал он вдруг с какой-то решимостью в голосе, — мне все же придется вернуться туда или поехать еще куда-нибудь. Так как, мне думается, не дело парню из Сен-Мало, не достигши еще третьего десятка, прозябать всю свою жизнь в четырех стенах своего дома, будь даже этот дом велик и богат!..
Вздрогнув, Луи Геноле облокотился на парапет и посмотрел в лицо Тома.
— Так ты, значит, снова хочешь пуститься в каперство? — спросил он его немного дрогнувшим голосом.
— Да! — отвечал Тома совсем тихо.
Он действительно хотел этого. Иначе говоря, Хуана, которой надоело подвергаться презрению малуанских мещанок, которой надоело также терпеть суровое бретонское небо, действительно хотела сразу от всего освободиться, возможно скорее покинув страну, которую она теперь ненавидела всей душой.
Ну, а чего Хуана хотела, того же хотел и Тома. Чего бы ему еще желать?
К тому же, чего иного и желал он сам для себя, как не увидеть снова на устах своей милой и снова вкусить, наслаждаясь, эту алую улыбку, с которой собственная его жизнь была как бы связана, улыбку, сейчас погасшую, увядшую, которая, в самом деле, казалось, могла снова расцвести лишь под жгучими лучами южного солнца?..
— Здесь жить, — продолжал Тома, говоря с полной откровенностью, — я не могу больше! О, брат мой, Луи! Вспомни наши добрые походы былого времени, вспомни эти славные годы боев и добычи, вспомни нашу тогдашнюю свободу, столь великую, что даже сам король на своем троне со скипетром в руке не так свободен, как мы были тогда!.. Разве это неправда, скажи? Разве не были мы между небом и водою, вне всяких законов и правил, подчинены лишь собственной воле? Или, правильнее говоря: господа всему, после Бога?.. Еще бы! Те, кто раз отведал этой вольной воли, те уже не могут довольствоваться той жизнью, какую ведет в стенах мирного города, слишком жалкой и стесненной жизнью!..
Луи Геноле покачал головой. Многое можно было возразить. Но к чему? Тома был из тех неболтливых людей, которые говорят, лишь решившись и даже твердо решившись действовать. В данном случае даже самые лучшие доказательства спасовали бы перед его решимостью…
И Луи Геноле, не тратя лишних слов, спросил:
— Раз ты отправляешься, то как ты это сделаешь?
Объяснение длилось долго. Тома, открывшись в самом главном, почувствовал душевное облегчение. И он предпочел ничего не замалчивать в своем проекте, ценя советы Геноле. Итак, он изложил ему во всех подробностях, каким образом кавалер Даникан, застигнутый врасплох мирным договором, подписанным пять недель тому назад королем и почти всеми его врагами, оказался в настоящее время обладателем шести легких фрегатов, разоруженных в Добром Море, которых он больше не мог использовать. Поэтому он хотел, если это возможно, продать их, хотя бы с убытком. Среди них находился и «Горностай»; и Тома подумывал о его покупке, совершенно уверенный в том, что кавалер ему, Тома, уступит его задарма; так как Готье Даникан был на редкость порядочный человек и всегда готов был сделать одолжение тем, кто в свое время хорошо ему услужил.
— Пусть будет так! — согласился Луи Геноле, оставаясь озабоченным, так его мучило одно сомнение. Впрочем, он долее не мог сдерживаться:
— После того, как мир теперь заключен с англичанами, голландцами, а также и с испанцами, что же ты-то будешь делать со своим фрегатом, если кавалер, несмотря на всю свою смелость, не решается с ним ничего другого сделать, как продать его по цене старого дерева? Не забудь, Тома, что теперь адмирал не даст тебе никакого каперского свидетельства.
— Ба! — молвил Тома, беззаботно смеясь, — конечно, король остается королем, но и Флибуста остается Флибустой. Что же ты думаешь, что там наши старые приятели, Братья Побережья, — Краснобородый и его девка Рэкэм, так же как и все остальные: уроженец Дьеппа, Венецианец, флибустьер с Олерона, — сами-то подписали, что ли, мир с кастильскими обезьянами? Не беспокойся, Луи! Оставь свои заботы и не отчаивайся. То, в чем нам откажет адмирал, то всегда как-нибудь сумеет нам разрешить господин д’Оже-рон, хотя бы от имени португальского короля!
На что Луи не нашелся ничего возразить. Действительно, разве не обстояло дело именно так семь лет тому назад? К тому же, можно ли было подумать, чтобы в Нимвегене, где только что был подписан мирный договор, послы его величества, занятые таким большим числом ведущих между собою войну королевств и провинций, хотя бы вспомнили, что где-то на свете существует некая Тортуга?
Тома радостно продолжал:
— И представляешь ты себе, брат мой, Луи, как мы снова теперь бросим якорь на рейде этой незабвенной Тортуги и нанесем весьма церемонно визит губернатору, уже не в качестве ничтожных капитанов на посылках у арматора и поставщика, как раньше, но как настоящие начальники и вельможи, которые сами себе и поставщики, и арматоры, и могут, наконец, равняться с теми прославленными флибустьерами, которые никому не подчиняются, часто даже самому королю!
На этом закончил Тома. И Луи, молчаливый и меланхоличный, подумал, что бесполезно было бы что-нибудь на это возражать и что действительно это заранее предрешенное дело.
Они снова стали прогуливаться, идя под руку куда глаза глядят. Наступало ночное время, но ветер не стихал. Соленые брызги больших волн перелетали через отлогий берег и мелким дождем падали даже на куртину. Луи, повернувшись лицом к морю, раскрывая рот, принялся дышать полной грудью, как бы желая наполнить свои легкие и внутренности чистым воздухом этого целебного и бодрящего бретонского моря, которое больше даже, чем земля, было его подлинной и обожаемой родиной…
При увеличивающейся темноте они, сами того не замечая, возвратились к башне Богоматери, где им надлежало покинуть городской вал и спуститься в город по ступенькам, выбитым в граните стены. Дойдя до этих ступеней, они приостановились, чтобы бросить взгляд на благородный вид двух островков, Большого Бея и Малого Бея, которые море и туман опоясали двойным кольцом белоснежной пены.
Луи, выпустив тут руку Тома, протянул руки к горизонту, как бы желая охватить его:
— О, брат мой, Тома! — воскликнул он; и голос его, столь спокойный и сдержанный обычно, дрожал и трепетал, подобно голосу влюбленной женщины. — О, брат мой, Тома! Когда ты взглянешь в последний раз на все это, на родное наше, бретонское… что мне кажется красивее и отраднее, на мой бретонский вкус, чем всякие американские Тортуги, несмотря на их лазурные небеса и их огненные солнца… когда ты на все это взглянешь, взглянешь в последний раз, разве не разорвется твое сердце, переполнив грудь твою, и разве не утонут твои глаза в потоке слишком горьких слез?
Тома, внезапно вздрогнув, вытер себе рукой лоб, который вдруг увлажнился, покрывшись мелкими каплями холодного пота.
— Разве не покажется нам все это, — сказал он решительно, — гораздо красивее и милее, когда мы снова сюда вернемся как настоящие и славные вельможи, столь богатые, столь могущественные и столь благородные, что каждый, волей-неволей, согнет пред нами спину и, встретив нас, опустится на колени?
Он снова взял под руку Геноле и, прижимая его к себе, властно и в то же время вкрадчиво сказал:
— Брат, брат Луи, ты ведь знаешь, что ныне все мои близкие по плоти и крови, все мои родственники и свойственники, одним словом, все те, которых, однако же, я сделал тем, что они есть: знатными, почитаемыми, уважаемыми и почтительно всеми встречаемыми… ты ведь знаешь, что ныне все они, сколько их ни на есть, плюют на меня и меня отталкивают! Брат Луи, ты, который меня никогда не покидал в течение шести суровых годов войны и каперства… ты, который всегда бывал рядом со мной и своим телом старался меня защитить каждый раз, как нас поливало частым дождем свинца и железа… ты, который и теперь, один во всем моем родном городе, меня не отталкиваешь, не плюешь на меня, но, напротив, еще нежнее меня любишь и еще с большей бдительностью и теплой любовью стараешься меня уберечь… так знай же, брат Луи, что отныне ты, ты один мне и отец, и мать, и братья, и сестра, и все, все вместе! И что мне не надо других родных, кроме тебя, тебя одного, Луи Геноле, моего помощника, моего матроса и настоящего моего брата и Брата Побережья!
Порывисто он сжал его в своих объятиях.
— О, брат мой, брат Луи! Я снова ухожу в море, чтобы сызнова пуститься вдаль и таким образом удалиться от злых людей и удалить от них любимую мною подругу. Брат Луи, брат мой, отпустишь ли ты меня одного туда, куда я отправляюсь?
Луи Геноле вздохнул; ибо с высоты этой куртины Богоматери, на которой они находились, он мог заметить, встав на цыпочки, поверх Пласитров и Известкового переулка, кровлю своего собственного родного дома, расположенного, как известно, на улице Решетки. И дом этот был очень дорог его сердцу, сердцу покорного сына и благочестивого малуанца. Тем не менее он и двух секунд не медлил с ответом. И когда Тома повторил:
— Луи, брат мой, Луи, отпустишь ли ты меня одного? Геноле, в свою очередь, ответил ему нежным объятием. — Увы! — сказал он. — Ты же знаешь, что нет! Могу ли я?
Теперь между ними все было сказано. И никогда больше они не возвращались к этому. Верно, написано было на какой-то странице в большой божьей книге, что Луи Геноле в течение всей своей жизни и даже при самой своей кончине не покинет своего капитана, былого и всегдашнего, и что Тома-Ягненок, снова отправляясь к Островам ради неведомых приключений и набегов, снова возьмет Луи Геноле своим помощником, матросом, братом и Братом Побережья, — доколе Бог соизволит продлить тому и другому жизнь…
XI
И вот Луи Геноле, помощник, подобно тому, как он это уж не раз делал и раньше, стал подготавливать все необходимое для предстоящего похода «Горностая». И хотя он не забыл ни одной мелочи, а главное постарался набрать команду из прошедших огонь и воду молодцов, не знающих страха любителей приключений, тем не менее он ухитрился сделать все так незаметно, что никто в городе вначале и не подозревал этого. Очевидный плюс: так как вооружение корсарского фрегата в мирное время не могло не раздражить господ из Адмиралтейства; всяких же объяснений с помянутыми господами надлежало избегать вплоть до того дня, когда бумаги «Горностая», оформленные любезной рачительностью славного господина д’Ожерона, не доставили бы Тома и его команде право расхаживать по всем морям, имея в качестве груза двадцать восемнадцатифунтовых пушек, а вместо отборного провианта — полную констапельскую здоровых ядер новой отливки и порядочный запас здоровенных бочек с порохом…
Так что ни один малуанец не знал о том, что Тома-Ягненок принял решение снова пуститься в море. Одна лишь Хуана узнала об этом из собственных уст корсара; но можно было не опасаться, что она разгласит тайну. Геноле же ни слова не сказал даже своему отцу и матери, хотя это ему было нелегко, так как он был таким нежным и ласковым сыном, каких теперь, в наш развращенный век, уже не встретить. Законтрактованным же матросам было поставлено условие не болтать под угрозой нарушения контракта. Так что если они и шептались, то с глазу на глаз и только при закрытых дверях в кабаке. Таким образом, тайна оттуда не вышла и осталась погребена в чашах, кружках, стаканах и бокалах. Горожане, дворяне и именитые лица ни о чем не были осведомлены и семья Трюбле не больше других.
Старик Мало и супруга его Перрина, совершенно не подозревая, что их парнишка, которого они продолжали втайне любить, так же, как отец и мать блудного сына, — по евангельскому слову — не переставали любить его, пока он путешествовал вдали от них; находится накануне путешествия и должен расстаться с ними, не сказали ни одного родительского слова, чтобы задержать его, и спокойно оставались у себя дома, оба убежденные в том, что рано или поздно сыну их надоест его поганая девка, и он, прогнав ее, вернется просить прощения, которое они охотно поскорее бы ему дали. Они успокаивали себя таким образом, а впоследствии горько сожалели, что были недостаточно проницательны и недостаточно также снисходительны. Ибо Тома, страдавший, как известно, от своего отчуждения и от враждебности, которую выказывал ему весь город, был в таком состоянии, что малейшее проявление нежности со стороны родных его, наверное, удержало бы на берегу и привязало к отчей земле, дорогой все же его малуанскому сердцу. Но этого проявления нежности он так и не увидел…
Между тем Гильемета, неустанно следившая за своим братом и мавританской потаскухой, как она с ласковой фамильярностью называла Хуану, что-то учуяла. Служанки, которых она подкупала своими старыми лентами, платками, косынками и разными тряпками, донесли ей, что Тома купил «Горностая» у кавалера Даникана и что Луи Геноле его вооружает. Девки эти узнали все от своих любовников, либо матросов, либо служащих у поставщика, либо писцов у нотариуса, который выправлял договоры. Так что Гильемета, не сомневаясь в том, что новости эти, следуя одна за другой, предвещают немедленный отъезд корсара, могла бы в свою очередь предупредить об этом своих родных. И, пожалуй, она бы так и сделала, несмотря на то, что все еще сердилась на Тома, если бы, проходя однажды по Межбазарной улице, не восхитилась прекрасной гранитной постройкой, к крыше которой каменщики только что подвязали три цветущие ветки золотохвороста в знак окончания ее. Расспросив, она чуть не задохнулась от ярости, узнав, что постройка эта — роскошнейший особняк — как раз позавчера передана новому владельцу и что покупателем и теперешним ее хозяином является не кто иной, как господин де л’Аньеле собственной персоной, который уплатил ровным счетом четыре тысячи экю — сумму, поразившую ротозеев, — так велика она была.
— Так значит, — тотчас же подумала исступленная ревнивица, — так значит, эта шлюха чуть не негритянской породы скоро станет жить во дворцах! А мне надо будет смотреть, как она из себя корчит принцессу, тогда как ее любовник, глупый рогатый Тома, по-прежнему будет досыта издеваться надо мной! Пусть лучше он завтра же уезжает на своем проклятом фрегате, увозя с собой мавританскую потаскуху, и пусть отправляется подальше, чтобы мне никогда не слышать ни про него, ни про нее!
И так бормоча, она тотчас же дала обет, посулив Богоматери-Скоропомощнице поставить ей свечу белого воска в шестнадцать фунтов весом, при том условии, что Тома и Хуане не позволено будет во всю их жизнь ступить ногой в роскошное жилище на Межбазарной улице.
Поэтому-то Гильемета никого не предупредила о предполагаемом путешествии Тома из боязни, чтобы ему не воспрепятствовали. Так что Мало Трюбле с Перриной, их сыновья Бертран, Бартелеми и Жан, только что вернувшийся из индийской кампании, — все до последней минуты оставались в неведении о близкой разлуке с Тома. Поэтому ничто не предотвратило этой разлуки, не смягчило ее.
Наконец приблизился назначенный день. Оставалось не больше недели. Луи Геноле проводил все дни на фрегате, чтобы лучше удостовериться в том, что каждый шкертик на месте и что все в полном порядке. Тома решил сняться с якоря в день святой Варвары, покровительницы бомбардиров и прочего народа, имеющего дело с порохом. Этот день, то есть 4-е декабря, приходился в этом 1678 году на воскресенье.
Девять же дней тому назад, в пятницу 25-го ноября, Тома, пожелавший сам осмотреть своего «Горностая» сверху донизу, возвращался с него в город в сопровождении Луи Геноле. Выйдя на берег у Старой Набережной, они, стало быть, направлялись к воротам Ленного Креста и с этой целью шли вдоль вала, шагая неторопливо, подобно людям, которым некуда спешить. Тома рассказывал Луи последнюю выходку ехидны Гильеметы: проследив тайком за возвращавшейся домой Хуаной, она вылила ей на голову полную лоханку грязной воды, попортив и загубив шелк ее платья.
Луи Геноле молча качал головой и смотрел в землю.
— Впрочем, — сказал Тома, — наплевать. Эта проклятая Гильемета мне теперь нипочем, и ее ярость, смешная и преувеличенная, не может меня трогать, раз я не хочу больше, как говорил тебе, быть Трюбле, и отныне буду просто Ягненком. Я отвергаю тех, кто отверг меня. И если ты меня любишь, то никогда больше не говори мне о них ничего!
Они подходили к воротам. Луи Геноле вдруг остановился и посмотрел на Тома:
— И о других тоже? — спросил он серьезным и почти умоляющим голосом, — и о других тоже не должен я тебе ничего говорить?.. О женщине в черном платье и об ее ребенке, который ведь и твой ребенок?
В глаза Тома, цвета изменчивой воды, внедрял он мольбу собственных глаз, цвета темной и неподвижной ночи.
Но Тома, ничуть не колеблясь, в свою очередь решительно взглянул на него и положил затем обе руки ему на плечи.
— Упаси меня боже, — сказал он, — платить кому бы то ни было злом за добро и смешивать в одну зловредную породу и добрых, и злых! Я принял решение относительно Анны-Марии и ее сына, и ты можешь его узнать: этот особняк, который я рассчитывал купить для себя лично и для моей подруги в одной из новых улиц города, я действительно купил и занялся теперь тем, чтобы хорошенько снабдить его хорошей и красивой обстановкой, с хорошей и красивой посудой в шкафах, хорошим и красивым бельем на кроватях. Как только все будет в порядке, сейчас же совершу должным и законным образом дарственную запись на все это на имя сына, а также его матери; она будет пользоваться пожизненным владением, он получит в окончательную собственность. Бумаги будут выправлены у нотариуса не позже завтрашнего дня. Сходи посмотреть лачугу. Она совсем рядом с твоим домом, на Межбазарной улице, и ты можешь убедиться, что она весьма привлекательна. Отныне Анна-Мария будет в ней жить, имея достаточно денег, чтобы оплачивать, не скупясь, все свои желания, всего иметь вволю. Пусть подохнет от зависти весь город, начиная с противной злюки Гильеметы!
Он снял руки с плеч Луи; отошел на три шага и, отвернувшись, докончил про себя, втихомолку, не раскрывая рта, не шевеля губами и языком:
— И главное, пусть Равелинский Христос и Богоматерь Больших Ворот, которых я так неосмотрительно призвал над телом умирающего Винцента Кердонкюфа, снимут с меня грех клятвопреступления!
Луи Геноле, между тем, от удовольствия и волнения, расплакался вовсю. Затем, поразмыслив:
— Ах! — сказал он, — ты очень щедр и люб мне этим… Но хочешь — верь мне, хочешь — нет, а несмотря на всю твою щедрость, незамужняя мать предпочла бы отца для своего сына и мужа для себя…
Но Тома, вздрогнув, словно его задели за живое, жестом не дал ему продолжать. Затем, бессильно опустив обе руки, повторил:
— Я не люблю ее!
Он походил на человека, удрученного, раздавленного непосильной ношей…
Они миновали ворота и ступили на уличную мостовую. Бретонский дождь поливал их мелкими капельками. Тяжело ступавший Тома скользил на размягченной уже почве, несколько раз Луи пришлось его поддерживать.
Когда они подошли к углу улицы Трех Королей, какая-то нищая, до ужаса старая и худая, протянула им свои землистые когти и попросила милостыни во имя Великомученицы Екатерины, святой того дня. Тома, щедрый как всегда, бросил в эти когти монету в шесть ливров. Тогда нищая, как бы ослепленная солнцем, согнулась в своих отрепьях для поклона, так что лбом ударилась в грязь, и поспешно схватила корсара за край его плаща:
— Бог в помощь вам, мой добрый господин! — кричала она, словно блеющая коза, — Бог в помощь вам! Пусть вернет он вам сторицей ваше щедрое подаяние! Конечно, Бог в помощь вам! Все-таки дайте вашу руку старой Марии Шьенпердю, чтобы и она попробовала вам погадать и предохранить вас, сколько можно, от скверных акул, врагов ваших… Ну, давайте же вашу руку, чтобы добрая старуха Мария прочитала по ней вашу судьбу от начала до конца: хорошее и дурное, дни и ночи, гогу и магогу, — как меня обучили египтяне!
Удивленный, встревоженный даже, Тома остановился:
— Египтяне? — переспросил он.
— Ну да, египтяне! — отвечала старуха. — Египтяне, цыгане и сарацины, злые и нехорошие племена, укравшие меня у родителей, когда я была еще слабым ребенком. Но пресвятая дева Мария защитила меня, потому что я молилась ей, как только умела, а она — моя заступница. И проклятые нехристи, державшие меня в плену, все перемерли, кто на виселице, кто на костре; а я — вот она, добрый мой господин!
Не колеблясь больше, Тома дал ей левую руку:
— Смотри на здоровье! — сказал он.
Упоминание божьей матери достаточно успокоило его сомнения насчет возможной греховности таких языческих действий. Геноле, напротив, враждебно относившийся ко всякому колдовству, поспешно отступил под самый навес соседнего дома и бросал на гадалку подозрительные взгляды.
— О! — воскликнула она, рассматривая вблизи широкую ладонь корсара. — Вот уж подлинно знатная рука, добрый мой господин!
Она ее трогала концами своих пальцев, иссохших, как у старого трупа, поворачивая ее и изгибая, очевидно, желая получше рассмотреть ее во всех направлениях и под всеми углами зрения.
— Я тут вижу много сражений, много побед и много славы, а также много золота и серебра… О! Возможно ли иметь такое счастье и преуспевать таким образом чуть ли не во всех предприятиях?.. А! Впрочем… позвольте… вам надо остерегаться брюнета… иностранца, падкого до разврата… вам надо беречься этого человека и беречь от него и свою хозяйку…
Тома размышлял, нахмурив брови:
— Иностранца? — спросил он.
— Ну да! — молвила старуха. — Пройдоху, египтянина, цыгана, сарацина, кто его знает! И все же красивого малого, без сомнения… Берегитесь же его, это необходимо… Это здесь написано так же ясно, как дождевая вода…
— Дальше?
— Дальше… погодите-ка… Дальше… Эх, что же это мне мешает видеть ясно дальше?
Она вдруг выпустила руку, отскочила от Тома на небольшое расстояние и подняла на него внезапно встревоженный взгляд своих пустых глаз.
— В чем дело? — спросил удивленно Тома.
— Увы! — сказала она, — увы! Милости и пощады, если я завралась! Это не по моей вине… Это верно здесь написано… взгляните-ка сами: тут как будто бы облако какое, красное облако…
— Да что же, наконец?
— Кровь…
Она сгорбилась и испуганно защитила локтем голову. Тома, ожидавший худшего, разразился смехом:
— Кровь? — повторил он. — Кровь у меня в ладошке? Черт побери! Да если бы ты и не увидала, старуха, так только сослепу. Я ее пролил больше, чем полагается, за короля. Не бойся и гляди сквозь это знатное облако. Что ты там видишь?
Но старуха отрицательно покачала головой:
— Другая кровь, — сказала она, — не такая, как вы говорите, совсем другая.
— Ба, — воскликнул Тома, — а какая же?
Она снова взяла его за руку, несколько ее наклонив.
— Кровь, — сказала она нерешительно, — кровь кого-то, кровь кого-то, кто здесь близко от вас… совсем близко, тут…
Тома невольно окинул взглядом пустынную улицу. Нигде же не видно было ни одной живой души. Один лишь Геноле стоял здесь под ближайшим навесом. Тома проглотил слюну и снова храбро расхохотался.
— Тут же близко? — насмешливо воскликнул он. — Тут немного видно народа! Ну-ка, старая, надень очки и оставь в покое эту кровь, которая меня мало трогает. Продолжай! Что ты там еще видишь?
Немного успокоенная, она снова стала смотреть, подняв широко раскрытую руку и держа ее вертикально пальцами вверх.
— Ой! — бормотала она, все еще дрожа. — Ой, кровь путает все знаки… Нет, погодите, становится понятнее… Вот поглядите-ка еще, смотрите сами: вот эта извилистая борозда, такая глубокая и красная, которая проходит отсюда до сих пор, — ну, так это как бы вылитая ваша судьба, — вы сами, иначе говоря…
Он наклонил голову и прищурил глаза, стараясь получше рассмотреть эту таинственную извилину, полную таких откровений…
— Я? — сказал он наконец, — я? Это я сам, эта смешная извилина, которая ползет здесь изломами по моей ладони? Ну, ладно! В таком случае смотри же как следует и говори, куда же, в конце концов, я приду по этой извилине?
В то время, как он произносил эти слова, старуха, все еще пристально разглядывавшая терпеливую руку, задрожала, и лицо ее исказилось, как бы испуганное неожиданным и ужасным видением. Тома переспросил ее снова. Она, отвечая, начала заикаться: и голос ее, совершенно переменившись, стал глухим и невнятным.
— Очень высоко… — произнесла она.
— Очень высоко? — повторил Тома, инстинктивно взглянув на крыши. — Куда же, очень высоко?
Она повторила, без всяких объяснений:
— Очень высоко…
Шутя, он спросил:
— К трону, стало быть?..
Она вся изогнулась, вдавив голову в плечи.
— Выше, — сказала она, — еще выше…
Удивившись этому, Тома вопросительно взглянул на Луи. Но тут колдунья, — у которой теперь стучали зубы, от подлинного или поддельного ужаса, — вдруг бросилась в бегство, улепетывая так быстро, как только ей позволяли ее изношенные ноги, так быстро, словно за ней по пятам гнались все черти ада…
Тома, впрочем, ее не преследовал.
— Глупости и ерунда, — сказал он, очень разочарованный. Он снова взял под руку молчаливого Геноле. И они пошли, опираясь друг о друга с братской нежностью.
Девять дней спустя, когда они снимались с якоря, вышеописанная нищая-колдунья с улицы Трех Королей, которую они, впрочем, больше не видали, а также и ее пророчество, столь необычайное, совершенно вылетели у них из головы. И больше они об этом довольно долгое время не вспоминали…