Сеньору дону Иньиго Бальбоа Агирреиз роты капитана дона Хустино Арменты де Медрано, Неаполитанская бригада королевской пехоты
Сеньор солдат!
От меня потребовались значительные усилия, чтобы установить Ваше нынешнее местонахождение, хотя мои родственники и знакомые сообщают обо всем, что происходит в Испании, мне, пребывающей сейчас далеко за ее пределами. И так вот мне стало известно, что Вы вновь вступили в военную службу вместе с этим капитаном Нахалатристе, или как его там, и в доказательство того, что не удовлетворились прежними деяниями против еретиков во Фландрии, ныне устремили свой натиск на Турка во имя защиты нашей монархии и истинной веры, что делает Вам честь и лишний раз свидетельствует о том, сколь рыцарственно мужественны Вы и отважны.
Ошибкою с Вашей стороны было бы уподобить здешнее мое житье ссылке на необитаемый остров. Ибо Новый Свет — не только новый, но и захватывающе притягательный — открывает огромные возможности, а связи моего дядюшки дона Луиса оказываются здесь не менее — если не более — полезными, нежели при дворе. Довольно будет сказать лишь, что положение его не только ни в малейшей степени не пошатнулось, но и скорее даже укрепилось и упрочилось, вопреки тем лживым измышлениям по поводу прошлогоднего злосчастного происшествия в Эскориале, коими недоброжелатели тщились опорочить его в глазах его величества. Я надеюсь, что в самом скором времени ему удастся полностью оправдаться, благо у дона Луиса остались при дворе многие друзья и родственники, хлопочущие за него перед нашим государем. Есть также чем поощрить их в этих благородных устремлениях, ибо, выражаясь Вашим солдатским языком, мы не испытываем недостатка в порохе для подведения контрмины. В Таско, где мы сейчас живем, добывается самое лучшее и чистое серебро в мире, причем большая часть его, поступающая через Кадис в Испанию, проходит через руки дядюшки, а когда-нибудь пойдет через мои. Как сказал бы фрай Эмилио Боканегра, сей праведник и муж святой жизни, которого, я уверена, Вы вспоминаете с чувствами столь же теплыми, как и я: «Пути Господни неисповедимы», тем паче — в нашей католической державе, цитадели истинной веры, средоточии столь многих и многообразных добродетелей.
Что же касается лично Вас и меня, то, хотя в течение долгого времени, протекшего с нашей последней встречи, произошло уже немало событий, я помню в мельчайших подробностях каждый ее миг, как, смею надеяться, и Вы. Я развилась и телесно, и духовно, а потому мечтала бы удостовериться в благотворности сих перемен при встрече с Вами, каковая встреча, которая, мне кажется, уже не за горами, непременно произойдет, когда исчезнут препоны, завершатся странствия и разделяющая нас даль отойдет в область воспоминаний. Вы достаточно хорошо знаете меня, чтобы не сомневаться в моем умении ждать. А покуда это время еще не пришло, я настоятельно требую от Вас — в том, разумеется, случае, если Вы еще испытываете ко мне прежние чувства — немедленного и собственноручного ответного письма, из которого могла бы убедиться, что ни время, ни пространство, ни красавицы Италии и Леванта не сумели вытравить из Вашей памяти образ моих рук, моих уст и моего кинжала. В противном же случае Вы будете прокляты, ибо я нашлю на Вас злейшие злосчастья, по сравнению с коими цепи алжирского раба, весло галерника или кол, куда так любят усаживать своих гостей радушные турки, покажутся вам сущими пустяками. Но если Вы продолжаете хранить верность той, кто по-прежнему рада, что еще не убила Вас, клянусь, что Вы будете вознаграждены за нее мукой и счастьем, пока недоступным даже Вашему воображению.
Из этих слов Вы можете заключить, будто я думаю, что по-прежнему Вас люблю. Однако не советую Вам пребывать в уверенности относительно этого, как, впрочем, вообще чего бы то ни было. Убедиться в этом Вы сможете лишь, когда мы окажемся лицом к лицу и взглянем друг другу в глаза. А до тех пор постарайтесь остаться живым, целым и невредимым. У меня на Вас, как Вы помните, большие виды.
Желаю Вам удачи, сеньор солдат. Надеюсь, что на борт первой же турецкой галеры Вы спрыгнете с моим именем на устах. Мне будет приятно оказаться на устах храбреца.
Ваша —
Поколебавшись мгновение, не больше, я вышел на улицу. И обнаружил, что капитан, расстегнув колет, сложив на скамейку шляпу, шпагу и кинжал, сидит у дверей нашего постоялого двора и наблюдает за прохожими. Письмо было у меня в руке, я с гордостью протянул его Алатристе, но он взглянуть не пожелал, а лишь сказал:
— Фамилия Алькесар навлекает на нас беды.
— Анхелика — это мое дело.
Он снова с отсутствующим видом качнул головой, думая, казалось, о чем-то своем. Глаза его были устремлены на перекресток — наша остерия помещалась на углу Трес-Рейес и Сан-Матео, — где несколько мулов, привязанных к кольцам в стене, успели уже щедро унавозить землю возле двух полуподвальных лавчонок: одна торговала углем каменным, древесным и щепками для растопки, другая была завалена связками и заставлена рядами сальных свечей. Солнце стояло в зените, и, роняя нам на головы капли, белье на протянутых из окна в окно веревках качалось под ветром, постоянно чередуя прямоугольные пятна света и тени на земле.
— В подвалах инквизиции и на борту «Никлаасбергена» дело это было не только твое… — Алатристе говорил так, словно размышлял вслух, а не отвечал мне. — И в Эскориале — тоже… Я имею в виду наших друзей. Люди погибали.
— Анхелика тут ни при чем. Ее использовали втемную.
Он медленно повернул ко мне голову и долго смотрел на письмо, по-прежнему зажатое у меня в руке. Смутясь, я опустил глаза. Потом сложил лист вдвое, спрятал его в карман. Крошки сломанного сургуча, забившиеся мне под ногти, были похожи на запекшуюся кровь.
— Я люблю ее.
— Это я уже слышал. В Бреде. Тогда ты тоже получил похожее письмецо.
— Сейчас я люблю ее сильнее.
Капитан снова замолчал — и надолго. Я привалился плечом к стене. Мы созерцали прохожих — солдат, женщин, слуг, уличных торговцев. Весь этот квартал, строившийся с конца прошлого века попечением вице-короля дона Педро де Толедо, давал приют не менее чем трем тысячам испанских солдат из Неаполитанской бригады, ибо казармы могли вместить лишь малую их толику. Прочие же, как и мы с капитаном, селились здесь. Прямоугольный и при всей однородности своей весьма пестрый квартал был, может, и неказист, да удобен: присутственных мест здесь не было, зато на каждом шагу оказывалась если не гостиница, так остерия, не остерия, так постоялый двор, да и в четырех-пятиэтажных домах, занимавших все пространство, сдавались комнаты в аренду. Так что был это один неимоверных размеров военный лагерь, вписанный в городскую черту и заселенный солдатами, постоянно или временно дислоцированными в Неаполе, которые брали в жены местных или прибывших из Испании, заводили с ними детей и мирно соседствовали с местными жителями, а те сдавали нам жилье внаймы, кормили и поили и, прямо скажем, существовали на те деньги — весьма немалые, замечу, — что тратило наше доблестное воинство. И в этот день, как и во всякий другой, над нашими с капитаном головами перекрикивались из окна в окно женщины, и в домах, перемежаясь неаполитанским диалектом, громко звучала испанская речь со всем разнообразием выговоров, какие только есть в нашей отчизне. На обоих языках верещали и оборванные детишки, чуть выше по улице со сладострастием мучившие собаку: они привязали ей к хвосту разбитый кувшин и теперь палками гнали несчастную тварь по мостовой.
— Есть женщины…
Капитан начал и вдруг осекся и нахмурил лоб, словно позабыл, что хотел сказать. Меня же, неизвестно почему, обуяла досада. Двенадцать лет назад вот здесь же, в Испанском квартале, когда вино переполняло желудок, а ярость — душу, мой бывший хозяин убил лучшего друга и полоснул свою возлюбленную кинжалом по лицу.
— Не думаю, ваша милость, что вы вправе давать мне наставления насчет женщин, — сказал я несколько громче, нежели следовало бы. — Тем более здесь, в Неаполе.
Что ж, я знал, с кем имею дело. Ледяная молния, вспыхнувшая в зеленовато-прозрачных глазах, другого бы, может, и напугала, но только не меня. Не он ли сам научил меня не бояться никого и ничего?
— Да и в Мадриде тоже… где бедная Каридад плачет, покуда Мария де Кастро…
Теперь уже я оборвал фразу на середине, ибо капитан медленно поднялся и очень пристально взглянул на меня в упор этими своими заиндевелыми глазами, так похожими на фламандские каналы зимой. Я, хоть и выдержал его взгляд, невольно сглотнул слюну, заметив, как Алатристе двумя пальцами проводит по усам.
— Хватит, — сказал он.
И обратил задумчивый взор к сложенным на табурете шпаге с кинжалом.
— Себастьян, видно, был прав, — промолвил он чуть погодя. — Ты и в самом деле подрос. Даже слишком.
Он сгреб оружие, неторопливо опоясался ремнем с портупеей, на которой оно висело. Тысячу раз я видел, как он это делает, но сейчас почему-то от этого негромкого лязга мороз прошел у меня по коже. Алатристе все так же молча взял свою широкополую шляпу, низко надвинул ее, и лицо сразу оказалось в тени.
— Ты стал совсем мужчиной, — прибавил он наконец. — Можешь и голос повысить, а значит — и убить. Но, следовательно, и сам можешь быть убит… Постарайся помнить это, когда в следующий раз вздумаешь беседовать со мной о некоторых предметах.
Он глядел все так же — очень холодно и очень пристально. Так, словно видел меня впервые. Вот тогда мне и стало страшно.
Развешанное поперек узких улочек белье в темноте казалось развевающимися саванами. Диего Алатристе, оставив позади перекресток широкой, мощеной и освещенной плошками Виа-Толедо, углубился в Испанский квартал, чьи прямые улицы поднимались в полумраке по склону Сант-Эльмо. Впереди, озаренный свечением Везувия — красновато-зыбким, приглушенным расстоянием, — угадывался и сам замок. Вулкан, который в последние дни зевал да потягивался, сейчас снова задремал — лишь один маленький столб дыма венчал его кратер, и чуть заметно были подсвечены розовым облака на небе и вода в бухте.