льно всматривались в точку, откуда вставало солнце, ибо в этом ослепительно сияющем пятне света и могло обнаружиться вражье присутствие. Я же, набросив на плечи одеяло, в которое заворачивался, ложась спать вповалку со всеми — а блох и клопов, скажу вам, кишело в нем столько, что, опусти я его на палубу, уверен, оно бы само поползло по ней, — стоял, опершись о еще влажный от ночной росы фальшборт, глядел, как ходят по небу розовато-оранжевые столбы зари, и спрашивал себя: неужто и сегодня подтвердится правота старинной моряцкой приметы: багровый закат — к погожему утру, багровый восход — днем жди дождя?
Потом оглядел палубу. Капитан Алатристе уже проснулся: я видел издали, как он, прежде чем сложить свое одеяло, встряхнул его, а потом, перегнувшись через борт, зачерпнул бадьей на длинном шкерте морской воды — пресная у нас на галере была на вес золота, — ополоснулся, тщательно вытер лицо тряпицей, чтобы соль не разъедала кожу. Вот он привалился спиной к брюканцу, достал из кармана сухарь, обмакнул его в кружку с вином — они с Себастьяном Копонсом никогда не выпивали свою порцию зараз, но делили пополам — и принялся жевать, уставившись в море. Тут заворочался и спавший поблизости Копонс: поднял голову, привстал — и Алатристе протянул ему кусок сухаря. Арагонец в молчании начал грызть его, свободной рукой выковыривая корки из углов глаз. Мой бывший хозяин поглядел по сторонам и, заметив, что я стою в кормовой части и наблюдаю за ним, отвернулся.
После неапольской, мягко говоря, размолвки мы почти не общались. Душа еще саднила от памятного нам обоим разговора, и мы избегали друг друга, благо я переселился в казарму на Монте-Кальварио, обосновался по соседству с Гурриато-мавром, избегая есть и пить в тех тратториях и остериях, куда захаживал Алатристе. Зато благодаря этим обстоятельствам я сблизился с могатасом, который — но уже не как вольнонаемный гребец, а как солдат, получающий четыре эскудо жалованья в месяц, — оставался в команде нашей «Мулатки», где мы с ним хлебали, можно сказать, из одного котелка и даже успели малость повоевать вместе, когда восточнее острова Милос наткнулись на кораблик с турецко-албанским экипажем и, опасаясь посадить нашу галеру на мель в проливе, подошли к ним на шлюпках и взяли на абордаж. Дело было не слишком громкое и скорее даже из разряда пустяковых, ибо в трюме не обнаружилось ничего путного, кроме необработанных шкур, однако же мы привели и посадили на весла двенадцать пленных, а сами не потеряли никого. В том бою, зная, что капитан Алатристе наблюдает за мной издали, я вскарабкался на борт турецкого корыта одним из первых — мавр следовал за мной — и постарался отличиться и не оплошать, так что не кто иной, как ваш покорный перерезал шкоты, чтоб турки не вздумали уйти, а потом я же прорвался сквозь копья и ятаганы команды — прямо надо сказать, при виде нас державшие их оробели и должного сопротивления не оказали — к судовладельцу и вонзил ему клинок в грудь столь удачно, что душа у него вылетела в тот самый миг, когда он открыл рот, чтобы попросить пощады… ну или мне так показалось. С тем я и воротился на нашу галеру, снискав себе похвалы товарищей, напыжась от гордости, что твой павлин, и краем глаза посматривая на капитана Алатристе.
— Я так думаю, ты должен поговорить с ним, — сказал мне Гурриато.
Он уже проснулся и сейчас сидел рядом — борода всклокочена, лицо и бритая голова жирно блестят от пробившей во сне испарины.
— Зачем? Прощения просить?
— Не-е-а… — еле вымолвил он между зевками. — Я говорю — просто поговорить.
Я рассмеялся довольно злобно.
— Вот пусть сам приходит да разговаривает, если есть о чем.
Гурриато сосредоточенно выковыривал грязь меж пальцев.
— Он дольше тебя прожил и больше понимает. И потому нужен тебе: он знает такое, о чем ни ты, ни я понятия не имеем. Уах. Клянусь, это так.
Я снова захохотал — теперь уже с довольным видом. Наглый, как петух в пять утра.
— Ошибаешься, мавр. Он уже не тот, что раньше.
— Раньше? А какой он был раньше?
— Раньше я смотрел на него, как на бога.
Гурриато воззрился на меня со своим обычным любопытством. К числу его особенностей, которые были мне почему-то особенно милы, принадлежало и умение к чему бы то ни было относиться с каким-то упорным интересом — даже к тому, что, на мой взгляд, внимания не заслуживало вовсе. Дело ему было до всего на свете — и из чего состоит зернышко пороха, и как устроено человеческое сердце. Он спрашивал, получал ответ и тотчас оспаривал его, если тот казался ему неполным или сомнительным, и не ведал при этом ни стеснения, ни робости. Сталкиваясь с невежеством или глупостью, мавр ни на миг не терял спокойствия и бесконечного терпения, свойственного человеку, решившему познать все и всех. Жизнь выводит свои письмена на каждой вещи и каждом слове, не раз слышал я от него по разным поводам, и тот, кто сознает свою пользу, старается в молчании прочесть их и постичь. Не правда ли, занятное мировоззрение или умозаключение, особенно — для могатаса, который не умеет ни читать, ни писать, однако знает испанский, турецкий, арабский, не говоря уж про средиземноморскую лингва-франку, и которому хватило нескольких недель в Неаполе, чтобы начать вполне пристойно объясняться по-итальянски?
— А сейчас, значит, он больше не кажется тебе богом?
Гурриато продолжал очень внимательно глядеть на меня. Я, повернувшись лицом к морю, неопределенно развел руками. Первые лучи солнца ударили нам в глаза.
— Сейчас я вижу в нем то, чего не замечал раньше, и не замечаю того, что было.
Он покачал головой, едва ли не оскорбившись. Мавр со своей спокойно-безмятежной покорностью судьбе был единственной ниточкой, связывавшей капитана Алатристе и меня — ну, не считая, понятно, обязанностей по службе. Единственной — потому что грубоватый и незамысловатый арагонец Копонс не обладал душевной тонкостью, нужной для того, чтобы наладить или хотя бы улучшить наши с капитаном отношения, и его неуклюжие попытки помирить нас наталкивались на мое ребяческое упрямство. А вот Гурриато-мавр, хоть был не просвещенней Копонса, неизмеримо превосходил его проницательностью и даром понимания. Он постиг мою душу и проявлял безмерное терпение, а потому умудрялся незаметно и сдержанно оставаться связующим звеном меж капитаном и мною, причем казалось порою, что посредничество это воспринимал как способ уплатить Алатристе — или мне? — часть того долга, который в силу странного устройства своего разума числил за собой со дня памятного набега на становище Уад-Беррух — и будет числить всю жизнь, до самого сражения при Нордлингене.
— Такой человек заслуживает уважения, — вымолвил он наконец, будто подводя итог длительным размышлениям.
— А я, что ли, нет?
— Элькхадар, — со всегдашним фатализмом пожал он плечами. — Судьба. Время покажет.
Я стукнул кулаком по лееру.
— Я не вчера родился, мавр! Я такой же мужчина и идальго, как и он!
Гурриато провел ладонью по голому черепу, который он каждый день, смочив морской водой, брил остро отточенным ножом, и пробормотал:
— Ну, разумеется, идальго.
И улыбнулся. Темные, почти по-женски томные глаза засияли не хуже серебряных серег в ушах.
— Бог ослепляет тех, кого хочет погубить.
— Да ну тебя к дьяволу с твоим богом и со всем прочим.
— Иногда мы даем дьяволу то, что у него есть и так.
После чего поднялся, сгреб ветошь и вместо того, чтобы по примеру едва ли не всех остальных облегчиться прямо через борт, направился по куршее на бак, где неподалеку от тарана помещался у нас гальюн. Ибо отличался Гурриато-мавр еще одной особенностью — был стыдлив, как я не знаю что.
— Может, нам и будет сопутствовать удача, — сказал Урдемалас. — Говорят, что три дня назад турок еще не снялся с якоря на Родосе.
Диего Алатристе вымочил усы в вине, выставленном командиром галеры на мостике, в рубке, под полотняным навесом, некогда полосатым, красно-белым, а ныне выцветшим и во многих местах залатанным. А вино было хорошее — белая мальвазия, напоминавшая «Сан-Мартин-де-Вальдеиглесиас», и, учитывая в поговорку вошедшую скаредность Урдемаласа, который, говорят, над полушкой трясется больше, нежели римский папа над своим пастырским перстнем, подобная широта была признаком весьма многозначительным. Прихлебывая из кружки, Алатристе незаметно наблюдал за остальными. Помимо грека-штурмана по имени Бракос и комита, на совет были приглашены прапорщик Лабахос и еще трое тех, кто командовал восьмьюдесятью семью солдатами, взятыми на борт, — сержант Кемадо, капрал Конеса и сам Алатристе. Присутствовал и главный артиллерист, заменивший искалеченного на Лампедузе, — этот немец ругался как испанец, а пил не хуже бискайца, но с кулевринами своими, карронадами, бомбардами и фальконетами управлялся ловчее, чем хорошая кухарка с противнями да сковородами на плите.
— Речь, по всему судя, идет о крупном корабле. Весел нет, три мачты, парусное вооружение — греческое, что касается артиллерийского, думаю, серьезное. Эскортирует его галера с янычарами…
— Об такой орешек можно и зубы поломать, — вставил комит, услышав слово «янычары».
Урдемалас взглянул на него довольно злобно. Он вообще пребывал в отвратительном настроении, потому что уже неделю тяжко маялся зубной болью, от которой, казалось, голова лопнет, однако предаться в руки корабельного цирюльника или еще кого так пока и не решился.
— Раскусывали мы и покрепче, — ответил он.
Прапорщик Лабахос, уже допивший вино, вытирал усы тылом ладони. Он был родом из Малаги — молодой, худощавый, чернявый — и отлично знал свое дело.
— Надо полагать, отбиваться будут как звери. Потеряют свою пассажирку — так и так голову снимут.
— Неужто она и впрямь — супружница Великого Турка? — рассмеялся сержант Кемадо. — Я думал, их не выпускают из сералей.
— Любимая наложница кипрского паши, — объяснил Урдемалас. — Через месяц истекает срок его правления, вот он заблаговременно отправляет ее домой вместе с частью слуг, невольников, одежды и денег.