Корсары Леванта — страница 45 из 48

нно вошло в нашу жизнь. Мы, испанцы, со смертью накоротке, а потому умеем встречать ее достойно, более того — просто обязаны это делать, ибо, не в пример другим нациям, судим и оцениваем меж собой, кто как ведет себя в минуту опасности. Вот почему так неразрывно переплелись в нашем характере жестокость, щепетильность в вопросах чести и забота о репутации. И прав был Хорхе Манрике, утверждая, что столетия войны с исламом сделали из нас людей свободных, гордых и твердо помнящих свои права и привилегии, как и то, что бессмертием будет:

И к безгрешным, в вере твердым,

Под молитвы и рыданья

Смерть нагрянет,

Тем, кто бился с мавром гордым,

Избавленьем от страданий

Тяжких станет[35].

И это объясняет, почему же мы, выдубленные суровыми превратностями судьбы, вверив устам имя Христово, а дух — лезвию клинка, готовы были прожить последний свой день так же, как до этого проживали множество схожих с ним и будто готовивших нас к нему, принять свой жребий с безропотным смирением крестьянина, чьи посевы погублены градом, или рыбаря, чьи сети пришли пустыми, или матери, уверенной, что дитя ее умрет при рождении или будет еще в колыбели унесено горячкой. Ибо только те, кто превыше всего ценит житейские удобства и покой, наслаждения и изыски, кто малодушно отворачивается от действительности бытия, только те, говорю, сетуют на непомерность платы, которую на этой земле рано или поздно придется платить всем.

Грянул аркебузный выстрел, и мы приподнялись, прислушиваясь в тревоге. Даже раненые перестали стонать. Но продолжения не последовало, и мы вновь улеглись.

— Ложная тревога, — проворчал Копонс.

— Судьба… — философски заметил наш стоик Гурриато.

Я примостился подле, укрывшись, за неимением иного, своим рваным колетом, а сверху положив кирасу. Ночная роса уже вымочила настил палубы, пропитала одежду. Продрогнув, ближе придвинулся к капитану в поисках тепла и ощутил такой знакомый запах ременной кожи, стали, пота, пролитого в сегодняшнюю страду и давно уже просохшего, — я знал: он не подумает, что меня трясет от страха. Заметил: он не спит, но лежит неподвижно. Потом он очень осторожно откинул кусок драного парусинового полотнища, которым укрывался, и укутал им меня. Хоть я был уже не тот, что когда-то во Фландрии, но движение это согрело мне не столько тело — парус вообще неважная защита от холода, — сколько душу.


На рассвете раздали нам еще вина и сухарей, и, покуда мы отдавали дань скудному угощению, прозвучал приказ расковать тех гребцов, кто изъявит желание сражаться. Услышав такое, мы понимающе переглянулись: если уж на такое решились, то, значит, все, самый край пришел. Приказ не касался, понятное дело, турок, мавров и представителей наций, короне нашей враждебных — англичан и голландцев, — а всем остальным, если, конечно, покажут себя в бою и, главное, останутся живы, обещали по ходатайству нашего генерала скостить срока полностью или частично. Сосланным на галеры испанцам и иным, исповедующим католическую веру, это давало известный шанс, ибо, оставшись на веслах тонущей галеры, пошли бы они на дно с нею вместе: в сутолоке и панике терпящего бедствие судна никому и в голову не пришло бы снимать с них цепи — не до того; а выловили бы их, остались бы они в рабстве, но уже у турок, и ворочали веслами у них и на них, избавиться же от этой участи и получить свободу возможно было, только если отречешься от истинной веры и примешь ислам — в Испании, кстати говоря, раб, даже окрестившись, рабом оставался, — а прельщала такая стезя по причинам, которые понять нетрудно, хоть и многих, особенно молодых, однако число их вовсе не было столь велико, как принято думать, потому что даже для каторжанина вера есть дело столь серьезное, глубоко и прочно укорененное в душе, что большинство испанцев, взятых в плен турками и маврами, сохраняли веру эту, невзирая на жалкую жизнь в рабстве, и потому никак нельзя отнести к ним такие строки Мигеля де Сервантеса, который и сам досыта хлебнул и плена, и неволи, однако от веры не отступился:

Им, измытаренным в юдоли дольней,

стал минарет милее колокольни.

солдатчину окончив раньше срока,

стезей пошли Мухаммеда-пророка —

дабы жилось вольготней и привольней.

Ну так вот, это я веду к тому, что сколько-то испанцев, итальянцев и португальцев, изъявивших готовность повоевать, взамен своих цепей получили копья и полупики, а потерявшие за вчерашний день до трети личного состава галеры — пополнение человек в шестьдесят-семьдесят, которые предпочли достойно пасть в бою, нежели захлебнуться в воде или подвернуться под горячую руку той и иной стороне. Среди них и в числе первых, попросивших снять с них оковы и выдать оружие, оказался наш с капитаном Алатристе знакомец — цыган Хоакин Хрипун, жемчужина в короне малагского отребья, загребной на «Мулатке», человек весьма опасный, а потому уважаемый среди галерников до такой степени, что мы одно время отдавали свое жалованье ему на сбережение, полагая, что так оно будет надежнее, чем у какого-нибудь генуэзского банкира. Ну и вот, предстал перед нами этот самый Хрипун — бритый череп, черная, отороченная красной каймой альмилья, в глазах коварство; да не один предстал, а в сопровождении еще трех-четырех дружков-братков вида столь же авантажного, в ту самую минуту, когда прапорщик Лабахос — кстати, он да Диего Алатристе были единственными, кто уцелел из командиров, — собирал нечто вроде резервного отряда, отданного под начало опять же моему бывшему хозяину, с тем чтобы он поспевал туда, где туго придется, а пока взял под охрану и особый пригляд оба кормовых трапа, ибо по ним туркам было бы очень способно проникнуть на корабль. И Лабахос держал перед нами речь, призывая зубами держать каждую пядь палубы, и с мостика «Каридад» снова благословил нас патер Нисталь, а бискайцы Мачина де Горостьолы, с которыми в буквальном смысле связались мы отныне на жизнь и на смерть, желали нам удачи, а мы разошлись по своим местам, как только при первом свете дня, выдавшегося погожим и, наподобие вчерашнего, безветренным, на веслах двинулись к нам, оглашая пространство диким ором, воем, лязгом и грохотом своих цимбал, барабанов, флейт, дудок, семь турецких галер.


Лабахос пал мертвым где-то в середине сражения, когда отбивал очередную — неведомо какую по счету — атаку на мостик «Мулатки», где был ранен и капитан Урдемалас. Диего Алатристе, чувствуя, как ноет и ломит все тело, стоял у борта и морской водой промывал мелкие ранки и царапины на лице и руках и поглядывал при этом, как в море швыряют трупы, расчищая залитую кровью, развороченную палубу, заваленную обломками надстроек, настила и клочьями такелажа. Бой длился четыре часа, и когда наконец турки отошли, чтобы заменить весла, расщепленные и переломанные во время абордажа, обе мачты на «Мулатке» были свалены вместе с реями и парусами: одна плавала в воде, другая упала на «Каридад Негра», тоже лишившуюся фок-мачты полностью, а грот-мачты — наполовину. Обе галеры, хоть потери на них были ужасающими, по-прежнему были пришвартованы одна к другой и оставались на плаву. На «Мулатке» погибли и комит, и его помощник, а немец-артиллерист взорвал носовое орудие, отправив на тот свет и себя, и прислугу. Что же до капитана Урдемаласа, то Алатристе только что оставил его в кормовой каюте — или в том, что от нее осталось: тот лежал вниз лицом на палубе, а цирюльник и штурман силились унять кровь, хлеставшую из рассеченной ятаганом поясницы.

— Принимайте… команду… — еле выговорил он между стонами и проклятиями тому, кто взрезал его от одной почки до другой.

«Команду…» Нельзя сострить ядовитее, думал Алатристе, оглядывая залитые кровью развороченные обломки, бывшие некогда галерой «Мулатка». Все погреба, включая пороховой, были завалены грудами раненых, во имя всего святого жалобно просивших пить или чтоб хоть чем-нибудь заткнули их раны. Но воды не было, и перевязать тоже было нечем. Наверху, на куршее, в лужах крови и обломках гребных скамей, мачт, в клочья превращенных снастей стенали в цепях полумертвые галерники. На галерейках вдоль бортов, под солнцем, немилосердно калившим железо кирас и шлемов, солдаты, моряки и раскованные гребцы перевязывали раны себе или товарищу, точильным камнем водили по иззубренным, затупившимся лезвиям клинков, выскребали последние щепотки пороха и пули для тех немногих мушкетов и аркебуз, что еще оставались в исправности.

Чтобы хоть на несколько мгновений отвлечься от этого жуткого зрелища, Алатристе даже не сел, а почти рухнул на палубу, привалился спиной к фальшборту, распахнул на груди колет и машинально извлек из кармана томик «Сновидений» дона Франсиско де Кеведо. Он любил перелистать эту книжку в свободную минуту, однако сейчас, как ни старался, не сумел прочесть ни строчки — буквы прыгали перед глазами, а в ушах еще стоял гром и звон недавнего боя.

— Вашу милость требуют на флагман.

Алатристе посмотрел на пажа, передавшего приказ, и не сразу понял, чего от него хотят. Потом уразумел, бережно сунул томик в карман, поднялся и по галерее правого борта, перешагивая через бесчисленные тела, вповалку лежавшие там, прошел на бак, ухватился за канат и перебрался на палубу «Каридад». Уже оттуда окинул взглядом турецкие галеры — те снова отошли на фальконетный выстрел, явно готовясь к очередному приступу. Одна, сильнее прочих пострадавшая в последнем бою и полузатопленная, уже по самые борта погрузилась в воду, а на палубе у нее царила очень большая суета; у другой, трехпалубной, снесена была фок-мачта. Да, туркам тоже минувший день недешево обошелся.

Капитан очень скоро убедился, что «Каридад» досталось ничуть не меньше, чем «Мулатке»: прикованные к месту гребцы пережили — а иные и нет — сущую бойню и резню. Черные от пороховой гари, с блуждающими глазами, бискайцы Мачина де Горостьолы расселись на палубе, воспользовавшись кратким затишьем, чтобы опомниться и хоть немного передохнуть. Никто не нарушил угрюмое молчание, никто даже не приподнялся, когда Алатристе шел мимо них на корму. Он спустился в кают-компанию, где, топча бумаги, усеявшие палубу, и по очереди прикладываясь к кувшину с вином, стояли вокруг стола дон Агустин Пиментель с обвязанной головой и рукой на косынке, Мачин де Горостьола, комит «Каридад» и капрал с трудным именем Сенаррусабейтиа. Штурман Горгос и патер Франсиско Нисталь погибли при последнем абордаже: Горгос получил пулю в горло, а монаха мушкетный выстрел уложил в тот миг, когда, с распятием в одной руке и со шпагой — в другой, пренебрегая опасностью, он бежал по куршее, обещая всем сражающимся вечную славу, которую теперь снискал и сам.