Кощей Бессмертный. Нечистая сила в русской истории — страница 10 из 39

– Какой Кара-юли? ты или другой?

– Я! – отвечал Татарин, очень довольный собою, показав большим пальцем правой руки на себя и поправив свой тюбетай.

Но вот Кара-юли продолжает рассказ, а я, внимательный слушатель его, привожу в порядок слова, смысл, украшаю их воображением настоящего века и передаю своим читателям.

– Гюльбухара! – сказал Эмин. – Решаешься ли ты идти по дороге, которую я тебе покажу?

– Иду с тобой, Эмин! Готова быть твоей невольницей! Эмин прикрепил шелковую лестницу к перилам навеса.

– Гюльбухара, спускайся, я последую за тобою, – сказал Эмин и, подхватив ее, хотел пересадить через перилы.

– Постой, Эмин, есть средство избавить себя от поисков и преследования. Возьми ханджар свой и начерти на этом почерневшем камне знаки: Бухарскую розу, изломанную черту, женщину на Ханской софе, одну руку ее протяни к сердцу, подле начерти мужчину, которого держит она другою рукою… Теперь начерти еще женщину в колпаке Мирзы… еще изломанную черту… начерти рабыню, начерти струи реки и два круга посредине. Довольно, Хан поймет это!

– Я не понимаю, – отвечал Эмин, – но не хочу терять времени на расспросы. Теперь, Гюльбухара! ты моя!

– Твоя!

Как пушистый, легкий горностай перепрыгнула Гюльбухара через перилы, вцепилась в шелковую лестницу; Эмин еще раз свистнул, потом бросился вслед за ней, ниже, ниже… Месяц закатился за облако. Темнота налегла на горы, на утесы и на волны Толы, на Эи-Сарай. Все исчезло во мраке…

Настал новый день.

Харазанли стал весел, как солнце на утреннем безоблачном небе. Мщение Мирзе Хамиду его утешило. Он велел позвать к себе Гюльбухару.

Старая Ага Харэма кинулась в покой новой Хадыни. «Хадыни нет!» – с ужасом объявила она эту новость Сарай-Аге. Он не верил ни словам старухи, ни собственным глазам, когда нашел в покое Хадыни на полу только кинжал. Мрамор был исчерчен непонятными ему знаками.

– Где Гюльбухара? – спросил его Хан, заметив испуганное его лицо и нерешительность, что сказать.

– Ее нет, Хан, и невольницы ее нет!.. Они исчезли, как духи, оставив в память какие-то знаки на мраморе!..

Глаза Харазанли покрылись грозою; он вскочил с софы и бросился сам в Харэм. Окинув взорами хрустальные стены, фонтаны, выход под навес, он остановился над знаками, начерченными на полу.

– Роза! – вскричал он. – Гюльбухара… не… Хадыня!.. дочь Мирзы… не… раба!.. Два круга на Толе… Погибли! И память об них погибнет, и род их погибнет!

Гнев Харазанли был ужасен.

– Черный! – вскричал он. – Зажги гнездо Хамида и брось в огонь этого филина!

Исступленный Харазанли уподобился Гесер-Хану, когда этот монгольский Геркулес, избавленный от очарования, злобно воскликнул, и голос его раздался как гром, производимый в небе синим драконом: земля поколебалась и златые чертоги его в сильном вихре повернулись 88 раз, а стены градские трижды.

Сарай-Ага с толпою Чаушей бросился исполнять волю Хана.

Они вошли в дом Хамида, чтоб забрать богатство его, которое в подобных случаях снисходительный и жалостливый обычай сохранял в пользу Хана и исполнителей воли его.

Сам Сарай-Ага, растолкав толпы удивленных рабов Хамида, пробрался в отдел Харэма, отбросил двери и вдруг остановился, казалось, что башмаки его приросли к порогу.

На софе лежала молодая Татарка; шум разбудил ее, из-под шелкового покрывала показался образ, похожий на Цаганзару, прекрасную деву древних преданий.

– Кто ты? – вскричала она.

– Кто ты? – повторил невольно черный Сарай-Ага. Голос черного Сарай-Аги походил на грубый звук Кангырчи {Труба}.

Испуганная дева скрылась под покрывалом. – Это Мыслимя, дочь Мирзы Хамида, – отвечали со страхом столпившиеся ее невольницы.

– Мыслимя? дочь Хамида? – вскричал черный Сарай-Ага. – Что говорите вы мне. Дочь Хамида вчера еще отвел я к Хану, и теперь она уже в Толе!

– Это Мыслимя! – повторили невольницы.

– Недобрые духи живут в доме Хамида! – вскричал Сарай-Ага. – Чауши! останьтесь здесь; не выпускайте никого из дома!.. а я пойду к Хану, сказать ему про чудо!

Запыхавшись, прибежал он в Эи-Сарай.

– Что тебе, копоть солнца? – сказал Харазанли, еще не успокоившись от гнева.

– Великий Хан, Мыслимя, дочь Мирзы Хамида, жива!.. Та ли Мыслимя, которую я привел к тебе и которая исчезла из Харэма, или другая Мыслимя, только Мыслимя, светлая, как дух Араи, теперь в доме отца своего.

– Привести этого светлого духа Араи ко мне! Черный исчез.

Беспокойно ожидал Харазанли новую Мыслимя. Какое-то доброе предчувствие заменило его исступление и гнев. Взор его прояснился.

– Здесь она, – наконец раздался голос воротившегося Сарай-Аги.

Хан подал нетерпеливый знак раскрыть скорее двери и ввести дочь Хамида.

– Ты ли, Мыслимя? – сказал он вошедшей Татарке.

Она упала к его ногам.

– Прости отца моего! – произнес нежный, очаровательный голос.

Эти слова проникли в душу Харазанли. Он вскочил с дивана, поднял Татарку и сорвал с нее покрывало.

– Твой отец прощен! – произнес Хан трепещущим голосом и не дал дочери Хамида упасть снова перед ним на колени.

– Идите, – сказал он Сарай-Aгe и Чаушам, – приведите ко мне Хамида.

Мыслимя объяснила Хану всю тайну происшествия, призванный Хамид дополнил догадки.

Хан простил его, назвал отцом своим и вместе с Хамидом и своей Хадыней Мыслимя оплакал судьбу Эмина и Гюльбухары.

XV

– Что ж сталось с Эмином и Гюльбухарой? – спросил Боярин Татарина, который взялся уже за свою тамбуру.

– Что? живут добра на Урга! А Кара-юли хадит с Бату-Хан на Русь и живи теперь добра на Боярина господина Ростислав Глеба!

– Ах ты саламалык! – сказал Боярин, встав с места и столкнув палкой своей с головы Татарина шитый золотом тюбетай.

– Да я тебе не дам ни экмэка {Хлеб}, ни браги {Татарское сладкое питье, из хлеба или из овса сделанное}, покуда не отрастишь себе бороду ниже колена!

– Иок, баба! господина! козла борода, Кара-юли Татара, не козла!

Боярин Люба не слыхал Татарского ответа: он был уже занят огромным своим Жуком и травил им рябую зегзицу, который – бедный! – подвернув под себя голову, катался по полу, спасая лицо и уши от острых зубов собаки.

Жук заговорил как на травле; вцепился в черные мяса несчастному дурню Боярскому. Сам Боярин, вообразив, что он на охоте, собирался уже сострунить зверя, а Татарин с тамбурой стоял над ним как с чеканом {Пряжкой}.

Только Глебовна, взглянув с сожалением на жертву забавы отцовской, торопилась выйти из светлицы.

До какой степени бывает иногда человек унижен! Но часто это же унижение служит к возвышению его. Представьте себе, что судьба, схватив его как мяч, хочет бросить под облака, – не правда ли, что для исполнения этой воли своей она должна размахнуться, опустить руку свою почти до земли и потом уже вскинуть – и вот человек, коснувшись лицом до праха, быстро летит в вышину, летит… разумеется, с тем, чтоб возвратиться на землю, в землю и т.д., но если кто тяжел и у кого в голове нет парашюта, то возвращение его к земле еще быстрее, еще скорее, нежели полет под облака. Вообще падать скучно.

Травля еще не совсем кончилась, когда пришли сказать Боярину, что в село приехал Княжеский гонец с письмом. Гонца призвали к Боярину. И стал читать гонец:

– «Князь Мстислав Мстиславич, старый, Галицкий, посылает ко всем отчинам Князей, Бояром их и Дворяном, и нищим, и сильным, и худым, и простьцем, и ко всем людям, наряд и весть: не держати у собе отроча, сына Воеводы Ноугорочького Ивора, Иву, иже есть взрастом малый, плечами велики, лицом рябый, нелепый, очима малы, точию бо слепы, чермная Ягодина на челе, другая большая у левого ока. И кто укажет или приведет крестного сына Княжеского, тому дастся во отчину село Княжеское и златых гривен десять».

– Не ведаю такого ни в дому моем, ни в деревне моей, – отвечал Боярин гонцу, загородив собою дурня рябую зегзицу.

Гонец отправился далее, объявлять Княжеский наряд отчинам Князей, Боярам, Дворянам, нищим, сильным и худым…

Между тем Боярин Люба подошел к рябой зегзице, осмотрел его с ног до головы, повернул к свету безобразный оттиск лица его, на котором излишества и недостатки противоречили подобию человеческому, и казалось, что считал рябины, вымерял ширину глаз, расстояние их одного от другого, величину рта, ноздрей и носа, толстоту губ и объем лица, как живописец, который сходство хочет похитить циркулем, а не постижением таинственного отражения души в чертах человека.

Осмотрев все бесчисленные приметы своего дурня, по которым можно было бы его отыскать в толпе уродов, которыми исполнен земной шар, Ростислав Глебович, без стуку и шуму своими чеботами, пробрался на половину своей жены.

– Касьяновна! – сказал он ей. – У нас в доме клад!

Касьяновна любила золото, а муж ее истощил его, как молодость и силы свои, и не только на приданое дочери Глебовне, но и на наряды ей самой недоставало уже десятины от бедной, погоревшей смерды села Заборовья, принадлежавшего Ростиславу Глебовичу.

Никто не слыхал, что говорил Боярин жене своей, а потом призванной Глебовне, в которой доброта сердечная заменяла все женские недостатки и достоинства, и даже доброту душевную.

– Итак, ты согласна, – сказал наконец вслух отец ее.

– Согласна, – отвечала Глебовна.

– Сегодня же свадьба, завтра еду я в Каменец к Князю Мстиславу, и он даст мне обещанную награду, а тебе приданое.

Представьте же себе, читатели и читательницы, что Боярского дурня, прозванного рябой зигзицею, ведут в мовню, снимают с него красный кармазинный кожух и пестную сорочку, негуют его душистым березовым веником и наконец, одев в шитый серебром кожух, ведут в храм рука об руку с Боярской дочерью Глебовной.

Он молчит; ему хорошо, тем более что сам Ростислав Глебович отгоняет от него ненавистного ему Жука.

Что Боярин Люба пожелал выдать единственную дочь свою за дурня, это понятно всякому, ибо дурень носил в себе все приметы Ивы Иворовича Путы-Зарева, Княжеского крестника; но почему Глебовна согласилась без малейшего противоречия выйти замуж за дворового дурня, за рябую зегзицу, за безобразного Иву и т.д., это неизвестно: причины она носила под сердцем. Кто ж, кроме времени, мог объяснить, какого рода были эти причины?