– Здравствуй, милая. Скажи Корделии, что на кухне в жестянке есть для вас печенье.
– Можешь войти, – доносится из комнаты голос Корделии. Я смотрю на закрытую дверь, на ручку, на свою руку, которая тянется к ней – так, будто она больше не часть меня. Обычное дело. Так девочки этого возраста обращаются друг с другом. Или обращались тогда. Но я была в этом неопытна. Когда мои дочери приближались к опасному возрасту – к девяти годам, – я со страхом следила за ними. Осматривала их пальцы – нет ли обгрызенной кожи, – ступни, волосы. Задавала им наводящие вопросы: «Все в порядке? Твои подруги – они хорошие?» А дочери смотрели, будто недоумевая, о чем я говорю, отчего так беспокоюсь. Я думала, что они должны как-нибудь себя выдать: кошмарами, унынием. Но я ничего не видела. Это могло означать всего лишь, что они всё умело скрывают – так же умело, как я в свое время. Когда их подружки приходили к нам домой, я вглядывалась в лица – искала притворство, фальшь. Я стояла на кухне и вслушивалась в голоса в соседней комнате. Я думала, что смогу распознать. А может, всё было ещё хуже. Может быть, мои дочери сами такое творили. С кем-то еще. Это объясняло бы их ровное благодушие, отсутствие погрызов на пальцах, немигающие взгляды голубых глаз.
Обычно матери начинают тревожиться, когда дочери входят в подростковый возраст, но со мной было как раз наоборот. Я расслабилась. Вздохнула с облегчением. Маленькие девочки малы и прелестны только для взрослых. Друг для друга они не милые малышки. Друг для друга они большие и опасные.
Холодает все сильнее. Я лежу, подтянув колени поближе к груди. Я обдираю кожу со ступней; я умею это делать не глядя, на ощупь. Я беспокоюсь о том, что сказала сегодня, о выражении своего лица, о своей походке, о своей одежде, потому что всё это нуждается в улучшении. Я не нормальная, не такая, как другие девочки. Так говорит Корделия. Но она мне поможет. Грейс и Кэрол тоже помогут. Но понадобится много труда и много времени.
По утрам я вылезаю из постели, одеваюсь – жесткий хлопчатобумажный пояс с подвязками, чулки в рубчик, шерстяной пуловер с узором из узелков, юбка в шотландскую клетку. Мне помнится, что одежда была холодная. Вероятно, она и в самом деле была холодная.
Я надеваю туфли – поверх носков, натянутых на ободранные ноги.
Я выхожу на кухню, где мать готовит завтрак. На плите кастрюлька с кашей – смесью «Ред ривер», овсянкой или манкой – и стеклянный кофейник-перколятор. Я опираюсь руками на край белой плиты и смотрю, как медленно кипит и густеет каша, как всплывают и лопаются по одному неторопливые пузыри, выпуская маленькие клубы пара. Каша похожа на кипящую грязь. Я знаю, что, когда придет время ее есть, начнутся проблемы: у меня сожмется желудок, похолодеют руки, мне будет трудно глотать. Что-то плотно засело у меня под грудиной. Но я все равно запихаю в себя кашу, потому что так надо.
А иногда я наблюдаю за кофейником. Это интереснее, потому что видно всё: как пузырьки собираются под перевернутым стеклянным зонтиком, выжидают, и вдруг кипящая колонна взлетает вверх по центральной трубке, обдавая молотый кофе в металлической корзинке, и капли кофе просачиваются в прозрачную воду, окрашивая ее в бурый цвет, словно чернилами.
А иногда я поджариваю хлеб, сидя за столом, где стоит тостер. В каждой из приготовленных ложек лежит по темно-желтой капсуле рыбьего жира, похожей на маленький футбольный мяч. На столе сверкают белые тарелки и стаканы с соком. Тостер установлен на серебряную подставку для горячего. У него две дверцы, у каждой дверцы ручка в нижней части, а посредине вверху – светящаяся, красная от жара решетка. Когда тост готов с одной стороны, я поворачиваю ручку, дверцы открываются, тост соскальзывает вниз и сам собой переворачивается. Я думаю, не положить ли мне палец в тостер, на раскаленную докрасна решетку.
Все это лишь способы потянуть время, замедлить его, чтобы не пришлось выходить на улицу. Но что бы я ни делала, я против воли натягиваю зимние штаны, заправляю в них юбку, сбивая ее в комья между ног, надеваю теплые носки, сую ноги в сапоги. Пальто, шарф, варежки, вязаная шапка – я упакована, меня целуют, кухонная дверь открывается, закрывается за мной, и ледяной воздух врывается мне в нос, как выстрел. Я ковыляю через голый яблоневый сад – штанины лыжных брюк шелестят друг о друга – и выхожу на остановку.
Там ждут Грейс и Кэрол, а особенно – Корделия. Стоит мне выйти за порог дома, и от них уже не укрыться. Они со мной в школьном автобусе, где Корделия стоит рядом и шипит мне в ухо: «Не сутулься! На тебя люди смотрят!» Кэрол со мной в одном классе, и ее работа – отчитываться Корделии обо всех моих словах и поступках в течение дня. Они со мной на переменах, а в обеденный перерыв – в подвале. Они обсуждают, что я принесла с собой на обед, как держу бутерброд, как жую. По дороге из школы домой я должна идти перед ними или позади них. Впереди идти хуже, потому что они обсуждают мою походку и как я выгляжу со спины. «Не горбись, – говорит Корделия. – Не размахивай так руками».
При посторонних – даже при других детях – они никогда не говорят ничего такого: все, что происходит между нами – тайна, и ее должны знать только мы четверо. Я знаю, что хранить секрет – очень важно; выдать его было бы величайшим, неискупимым грехом. Если я наябедничаю, то стану вечным изгоем. Но Корделия так себя ведет и имеет такую власть надо мной вовсе не потому, что она мой враг. Наоборот. Про врагов я все знаю. На школьном дворе некоторые враждуют – они кричат друг другу всякое, а если это мальчишки, то и дерутся. На войне были враги. Мальчишки из школы Богоматери Неустанной Помощи – враги мальчишек из нашей школы. Во врагов положено кидать снежками и радоваться, если попал. На врагов можно злиться, их можно ненавидеть. Но Корделия – мой друг. Она желает мне добра, хочет помочь. Они все хотят помочь. Они мои друзья, мои подруги, мои лучшие подруги. До них у меня не было подруг, и теперь я в ужасе, что могу их потерять. Я хочу им угодить.
С ненавистью было бы проще. С ненавистью я бы знала, что делать. Ненависть – чистая, стальная, прямая, незыблемая; в отличие от любви.
Впрочем, бывают и передышки.
Иногда Корделия решает, что пришло время поработать над Кэрол. По дороге из школы домой она плетется позади, а меня приглашают идти рядом с Грейс и Корделией и думать, какие проступки Кэрол сегодня совершила. «Она чересчур умничает», – говорит Корделия. Мне не жалко Кэрол. Она всё это заслужила, когда творила то же самое со мной. Я радуюсь, что пришел ее черед.
Но исправление Кэрол скоро прекращается. Она слишком быстро ударяется в слёзы и плачет слишком громко, не владея собой. Она привлекает чужое внимание. На нее нельзя положиться – она может выдать тайну. В ней есть что-то ненадежное, на нее можно давить лишь до определенного предела, у нее нет чувства чести. Она годится только на роль информатора. Если это очевидно даже мне, то Корделии должно быть еще более очевидно.
Иногда выпадают и совершенно обычные дни. Корделия вроде бы забывает о том, что должна кого-то улучшать, и я решаю, что она отказалась от этого замысла. От меня ожидают, что я буду вести себя как ни в чем не бывало. Но это трудно – у меня такое ощущение, что за мной следят постоянно. В любой момент я могу переступить черту, о которой не подозреваю.
В прошлом году я почти не бывала дома одна после школы и на выходных. Теперь я хочу быть дома и одна. Я нахожу предлоги, чтобы не выходить играть. Я все еще называю это игрой.
«Мне нужно помогать маме», – говорю я. Это звучит убедительно. Девочки в самом деле помогают мамам по хозяйству. Особенно Грейс. Но это не настолько правда, насколько мне хотелось бы.
Моя мать управляется по дому очень быстро – она больше любит работать на свежем воздухе: сгребать листья осенью, чистить снег зимой, полоть по весне. Когда я помогаю, получается только медленнее. Но я околачиваюсь на кухне и клянчу какую-нибудь работу, пока мать не вручает мне метелку для пыли с наказом обмахнуть точеные ножки обеденного стола или края книжных полок. Иногда я режу финики, рублю орехи, смазываю формочки для маффинов куском вощеной бумаги, в которую был завернут кулинарный жир, или полощу выстиранное белье.
Мне нравится полоскать. Стиральная комната – маленькая, заключенная сама в себе, тайная, подземная. На полках стоят странные могущественные зелья: крахмал в белых узелках, похожих на птичьи какашки, синька, от которой белое делается еще белее, бруски мыла, бутылки хлорки с черепом и костями, воняющие санитарией и смертью.
Сама стиральная машина – белый эмалированный цилиндр, тяжелый корпус на четырех тоненьких ножках. Она медленно танцует по полу – «чуг-луг, чуг-луг», и белье с мыльной водой ворочается в ней, словно кипя на медленном огне. Словно каша из тряпок. Я наблюдаю, опершись ладонями на край стиральной машины, а подбородком о ладони, я распластываюсь по стенке, ни о чем не думая. Вода сереет, и мне это приятно, ведь из белья выходит грязь и оно становится чистым. Как будто это делаю я сама, одним взглядом.
Моя задача – пропустить стираное белье через отжим в стиральную раковину, наполненную чистой водой, потом во вторую раковину для второго отжима, а потом сложить в скрипучую корзину для белья. Потом мать выносит белье на улицу, развешивает и закрепляет деревянными прищепками. Иногда я тоже этим занимаюсь. На морозе белье застывает и становится жестким, как фанера. Однажды мелкий соседский мальчишка собирает конские яблоки, оставленные лошадью молочника, и прилепляет к нижней части свежевыстиранных простыней, развешенных для сушки. Все простыни белые. Всё молоко привозят в фургонах, запряженных лошадьми.
Устройство для отжима – два резиновых валика цвета бледной плоти, они вращаются кругом и кругом, проталкивая белье в щель. Вода с мыльной пеной брызжут, как сок. Я закатываю рукава, встаю на цыпочки, шарю в баке и вынимаю капающие комбинации, подштанники и пижамы. Они на ощупь как одежда в пруду, которая подворачивается под руку, и ты вдруг понимаешь: «Да это же утопленник». Я пропихиваю углы простыней в щель, валики подхватывают их и протаскивают насквозь. Рукава рубашек раздуваются, как воздушные шары, от пойманного в них воздуха, с манжет капает мыльная пена. Мне велели быть очень осторожной, когда я делаю эту работу: бывает, что у женщины рука попадает между валиками, ну или какая-нибудь другая часть тела, например, волосы. Я представляю себе, что произойдет с моей рукой, если она попадет в валики: кровь и плоть подвижным бугром отожмет ближе к плечу, а кисть выедет с другой стороны – плоская, как перчатка, и белая, как бумага. Сначала будет очень больно, я знаю. Но есть в этом и что-то притягательное. Через валики можно пропустить целого человека, и он выедет с другой стороны – плоский, ак