куратный, оформленный, как засушенный в книге цветок.
– Ты выйдешь играть? – спрашивает Корделия по дороге из школы домой.
– Мне надо помогать маме, – отвечаю я.
– Опять? – говорит Грейс. – Что это она всё время помогает? Раньше так не было.
Грейс начала в присутствии Корделии говорить обо мне в третьем лице, как делают взрослые, беседуя друг с другом.
Я думаю, не сказать ли, что мать заболела, но моя мать настолько очевидно здорова, что я понимаю: мне не поверят.
– Она считает, что слишком хороша для нас, – говорит Корделия. И обращается ко мне: – Ты думаешь, что ты слишком хороша для нас?
– Нет, – отвечаю я. Думать, что ты слишком хороша, – плохо.
– Мы пойдем и спросим твою маму, можно ли тебе выйти поиграть, – Корделия переключилась на дружеский, заботливый тон. – Она не будет тебя заставлять работать все время. Это было бы нечестно.
И моя мать улыбается и разрешает, будто ей приятно, что на меня такой спрос. И меня отрывает от формочек для маффинов, от стиральной машины и извергает во внешний мир.
По воскресеньям я хожу в церковь с луковицей на крыше. Я втискиваюсь в машину Смииттов вместе со всеми Смииттами: мистером Смииттом, миссис Смиитт, тетей Милдред и младшими сестрами Грейс, у которых зимой в ноздрях навечно застывают пробки из желто-зеленых соплей. Миссис Смиитт, кажется, довольна, что я езжу с ними. Но это чувство относится только к ней самой – ведь ей удается проявлять любовь к ближнему. Мной она не особенно довольна. Я это вижу по морщинке, которая появляется у миссис Смиитт между бровями каждый раз при взгляде на меня, хотя она улыбается сомкнутыми губами и как бы между прочим все время спрашивает, не хочу ли я в следующий раз пригласить своего брата или родителей. Я сосредотачиваю взгляд на ее грудной клетке, на одной слитой воедино, свисающей до пояса большой груди, под которой темно-красное сердце с черными пятнами бьется, задыхаясь – вдох-выдох, вдох-выдох, как рыба на суше, – и со стыдом качаю головой. То, что я не могу привести в церковь других членов своей семьи, говорит против меня.
Я выучила названия всех книг Библии по порядку, и десять заповедей, и Господню молитву, и большую часть Заповедей блаженства. Я долго получала десять баллов из десяти на контрольных по Писанию и за то, что задавали учить на дом, но в последнее время моя успеваемость начала страдать. В воскресной школе нас вызывают к доске читать заданное наизусть, и Грейс следит за мной. По воскресеньям она следит за каждым моим шагом и деловито доносит на меня Корделии.
«Она сутулилась, когда стояла в воскресной школе у доски». Или: «Она строила из себя святошу». Я верю всем этим замечаниям: я горблюсь, у меня кривая спина, я источаю неправильную добродетель. Я воочию вижу, как стою, искривив спину, и стараюсь встать попрямее. Тело коченеет от беспокойства. И это правда, что я опять получила десять баллов из десяти, а Грейс – только девять. Разве хорошо учиться – это плохо? Насколько хорошо надо учиться, чтобы быть безупречной? В следующее воскресенье я специально вписываю в контрольную пять неправильных ответов.
– Она получила за контрольную по Писанию только пять из десяти, – докладывает в понедельник Грейс.
– Она глупеет, – говорит Корделия. – Ты ведь не до такой степени глупа. Ты должна больше стараться!
Сегодня – «Воскресенье белых даров». Мы все принесли из дома консервы для бедных, завернутые в белую бумагу. У меня – гороховый суп «Habitant» и колбасный фарш. Я подозреваю, что это неправильные дары, но в запасах матери не нашлось ничего другого. Мне неприятна сама идея белых даров: они такие жесткие, лишенные индивидуальности, обесцвеченные, обезличенные. Они выглядят мертвыми. В этих непроницаемых, зловещих свертках, сваленных в кучу у алтаря, может оказаться что угодно.
Мы с Грейс сидим на деревянных скамьях в подвале церкви, смотрим слайды на стене и поем песни под аккомпанемент пианино, упорно бредущий вперед в темноте.
Иисус велел сиять,
Свет нести и утешать
Тех, кому невмоготу
Выносить всю темноту.
Освещаем, кто как смог,
Жизни малый уголок.
Я хочу нести свет, как свеча. Я хочу быть хорошей, слушаться, делать то, что велел Иисус. Я хочу верить, что ближнего надо любить как самого себя и что Царство Божие внутри нас. Но это кажется всё менее достижимым.
В темноте сбоку от меня виднеется блик. Это не свеча, это слайд, проецируемый на стену, отражается в очках Грейс. Она знает слова наизусть, ей не нужно смотреть на экран. Она следит за мной.
После церкви я еду со Смииттами по пустым воскресным улицам смотреть на поезда, монотонно снующие взад-вперед по путям, по серой равнине у плоского озера. Потом меня везут к Смииттам домой на воскресный обед. Теперь это происходит каждое воскресенье как часть похода в церковь. Я не могу отказаться ни от того, ни от другого – это был бы ужасный проступок.
Я уже изучила порядки этого дома. Я поднимаюсь по лестнице мимо фикуса, не касаясь его, вхожу в санузел Смииттов, отсчитываю четыре квадратика туалетной бумаги, потом мою руки шершавым черным мылом Смииттов. Меня больше не нужно одергивать – я машинально склоняю голову, когда Грейс произносит: «За все блага, что мы сейчас получим, да преисполнит нас Господь истинной благодарности, аминь».
– Свинина и горох, обед весьма неплох. На диво уникален, а также музыкален! – произносит, ухмыляясь, мистер Смиитт. Миссис Смиитт и тетя Милдред не смеются. Девочки серьезно смотрят на отца. Обе в очках, у обеих белая кожа, веснушки и воскресные бантики на концах жестких каштановых косичек, точно как у Грейс.
– Ллойд! – восклицает миссис Смиитт.
– Да ладно, что тут такого, – отвечает мистер Смиитт. И смотрит на меня. – Вот Элейн думает, что это смешно. Правда, Элейн?
Меня загнали в угол. Что ответить? Если я скажу «нет», это может быть расценено как грубость. Если скажу «да», то встану на сторону мистера Смиитта против миссис Смиитт, тети Милдред и всех троих дочерей, в том числе Грейс. Меня бросает в жар, потом в холод. Мистер Смиитт глядит на меня, заговорщически ухмыляясь.
– Не знаю, – отвечаю я. На самом деле ответ «нет», потому что я не понимаю, в чем шутка. Но я не могу и открыто бросить в беде мистера Смиитта. Он приземистый, лысеющий, одрябший, но все же мужчина. Он меня не судит.
Наутро в школьном автобусе Грейс описывает этот случай Корделии, понизив голос почти до шепота. «Она сказала, что не знает».
– Что это за ответ? – резко спрашивает меня Корделия. – Либо тебе смешно, либо нет. Почему ты сказала «не знаю»?
Я отвечаю правду:
– Я не знаю, что это значит.
– Что ты не знаешь, что значит?
– Музыкальный обед, – отвечаю я.
Теперь я глубоко стыжусь своего невежества. Незнание – худший проступок, какой я могла совершить.
Корделия презрительно хохочет:
– Ты не знаешь, что это значит? Вот тупица! Это значит, что от него пердят. Если поесть гороха, потом пердишь. Это все знают.
Я пристыжена вдвойне – оттого, что не знала, и оттого, что мистер Смиитт за общим столом сказал про пердеж и завербовал меня в союзники, а я не дала ему отпор. Я стыжусь не самого этого слова. Оно мне привычно, брат с друзьями употребляют его все время, когда рядом нет взрослых. Но теперь оно прозвучало за воскресным обедом у Смииттов, в твердыне благочестия.
Но в душе я не раскаиваюсь. Моя верность мистеру Смиитту сродни моей верности брату: они оба на стороне заспиртованных бычьих глаз, козявок под микроскопом, всего возмутительного и подрывного. Но кого же это возмущает, что именно подрывает? Царство Грейс и миссис Смиитт, аккуратных бумажных дам, вклеенных в тетради. Корделии тоже следовало бы быть на этой стороне. Иногда так и есть. Иногда – нет. Трудно сказать.
Молоко в бутылках, что молочник по утрам оставляет на крыльце, до завтрака успевает замерзнуть. Сливки вздымаются из горлышек зернистыми ледяными колоннами. Мисс Ламли склоняется над моей партой, распространяя вокруг себя леденящую ауру невидимых темно-синих рейтуз. По бокам ее носа кожа свисает складками, как брыли бульдога; в углу рта – засохшая слюна.
– У тебя испортился почерк, – говорит она. Я в отчаянии гляжу в свою тетрадь. Мисс Ламли права: когда-то округлые и прекрасные буквы теперь похожи на паучьи лапки, полны исступления, обезображены кляксами ржавых черных чернил там, где я слишком сильно нажимала на перо. – Тебе следует больше стараться.
Я поджимаю пальцы. Мне кажется, что она смотрит на мои обкусанные заусенцы. Все, что она говорит, все, что я делаю, видит и слышит Кэрол и обязательно доложит об этом.
Корделия играет в пьесе, и мы все идем на нее смотреть. Это мой первый поход в театр, мне бы радоваться. Но меня переполняет ужас – я ничего не знаю о том, как положено вести себя в театре, и уверена, что допущу какую-нибудь оплошность. Постановка идет в Итоновском зале; сцену загораживает синий занавес с черными бархатными горизонтальными полосами. Занавес поднимается, и начинается «Ветер в ивах». Все актеры – дети. Корделия играет хорька, но поскольку на ней хорьковый костюм с головой, ее никак не отличить от всех остальных хорьков. Я сижу в мягком театральном кресле, кусая пальцы, вытягивая шею, ища взглядом Корделию. Хуже всего – знать, что она там, но не знать, где именно. Она может оказаться где угодно.
По радио передают слащавую музыку: «Мечта о белом Рождестве», «Рудольф, красноносый олень». В школе нас тоже заставляют это петь. Мы стоим у своих парт, мисс Ламли дует в камертон-дудку, задавая тон, и отбивает такт деревянной линейкой – той же, которой она лупит мальчишек по пальцам, когда они ерзают на уроках. История Рудольфа меня беспокоит – он был неправильный, не такой, как все; но в то же время дарит надежду, потому что в конце концов его полюбили. Мой отец говорит, что Рудольф – тошно- творная выдумка современных рекламщиков. «У дурака легко выманить денежки», – говорит он.