– сладкая вонь преющих детских пеленок, ваза с апельсинами и золотое дерево – сливаются у меня в единый образ суперэлегантности.
Миссис Файнштейн, хлопая домашними туфлями, спускается по лестнице. Брайан упакован в голубой комбинезончик, изображающий зайчика, с ушками. Миссис Файнштейн звонко целует сына в щеку, играючи встряхивает вверх-вниз, укладывает в коляску и застегивает водонепроницаемый чехол.
– Ну вот, Брай-Брай, – говорит она. – Теперь мамочка может хотя бы посидеть и подумать спокойно.
Она смеется, морщит нос, трясет золотыми серьгами. У нее туго налитая, пахнущая молоком кожа. Миссис Файнштейн не похожа ни на одну мать из тех, что я знаю.
Я выкатываю Брайана на холод, и мы отправляемся вокруг квартала, по хрустящему снегу, посыпанному золой из соседских каминов и испещренному конскими яблоками. Я не могу понять, отчего миссис Файнштейн говорит, что Брайан мешает ей думать, – ведь он никогда не плачет. Вообще никаких звуков не издает. Но и не спит. Просто лежит в колясочке и серьезно смотрит на меня круглыми голубыми глазами, а кнопка-нос все больше краснеет. Я не пытаюсь его развлекать. Но он мне нравится: он молчалив, но при этом не критикует.
Когда мне кажется, что час прошел, я качу коляску обратно, и миссис Файнштейн восклицает:
– Да неужто уже пять часов!
Я прошу выдать мне плату пятицентовиками вместо одного четвертака, чтобы денег казалось больше. Миссис Файнштейн долго смеется, услышав это, но выполняет мою просьбу. Я держу свои сбережения в старой жестяной чайнице, на которой нарисована пустыня, пальмы и верблюды. Мне нравится вытряхивать деньги на кровать, чтобы они рассыпались по всему покрывалу. Я не считаю их, а раскладываю по годам: 1935, 1942, 1945. На каждой монете – голова короля, аккуратно обрубленная у шеи. Но короли разные. На монетах, выпущенных раньше, чем я родилась, король с бородой, а на новых – без бороды, потому что это король Георг, тот самый, который висит у нас в классе. Мне доставляет странное удовольствие сортировать деньги в кучки отрубленных голов.
Мы с Брайаном катим вокруг квартала, опять и опять. Мне трудно понять, прошел ли час, потому что у меня нет часов. Из-за угла впереди выходят Корделия и Грейс, за ними плетется Кэрол. Они видят меня и подходят ближе.
– Что рифмуется с Элейн? – спрашивает Корделия. – Элейн – съешь коробочку соплей.
Кэрол смотрит в коляску:
– Ой, какие ушки! А как его зовут?
В голосе звучит зависть. Брайан видится мне в новом свете. Кому попало не доверят катать младенца.
– Брайан, – отвечаю я. – Брайан Файнштейн.
– Файнштейн – это еврейское имя, – говорит Грейс.
Я не знаю, что значит «еврейское». Слово «еврей» мне знакомо, в Библии оно часто попадается, но я не знала, что на свете бывают живые, настоящие евреи, а тем более – в соседнем доме.
– Евреи – это жиды, – говорит Кэрол и косится на Корделию, ища одобрения.
– Не будь вульгарной, – одергивает ее Корделия взрослым голосом. – Мы не употребляем слово «жиды».
Я спрашиваю мать, что такое «еврейское». Она говорит, что это такая религия. У мистера Банерджи тоже другая религия, но не еврейская. На свете есть разные религии. Что касается евреев, то Гитлер очень много их убил во время войны.
– Почему? – спрашиваю я.
– Он был параноиком, – отвечает отец. – Страдал мегаломанией.
Эти слова мне ничего не говорят.
– Он был плохой человек, – объясняет мать.
Я качу Брайана по грязному от золы снегу, обходя выбоины. Он пучит на меня глаза снизу вверх, нос покраснел, крохотный ротик не улыбается. Личность Брайана обрела новую глубину: он еврей. В нем есть что-то сверх обычного, что-то героическое; это ощущение не могут развеять даже голубые ушки заячьего комбинезончика. Еврейское – это запах пеленок, апельсины в вазе, золотые серьги миссис Файнштейн и ее, кажется, по-настоящему проколотые уши, но еще это слово означает древние и важные вещи. Еврея не каждый день встретишь.
Рядом возникают Корделия, Грейс и Кэрол.
– Ну, как поживает наша маленькая детка? – спрашивает Корделия.
– С ним все в порядке, – осмотрительно отвечаю я.
– Я не про него, я про тебя.
– Можно я его покатаю? – спрашивает Кэрол.
– Мне не велели, – отвечаю я. Если она что-нибудь сделает не так, вывернет Брайана Файнштейна вниз головой в сугроб, вина будет моя.
– Не очень-то и хотелось всяких еврейских детей катать, – парирует она.
– Евреи убили Христа, – официальным тоном заявляет Грейс. – Так в Библии написано.
Но евреи не интересуют Корделию. У нее на уме другое.
– Если тот, кто водит машину – водила, то как называется тот, кто ловит жуков? – спрашивает она.
– Не знаю.
– Какая ты глупая. Так называется твой отец, верно ведь? Ну давай же. Догадайся. Это очень просто.
– Жучила? – говорю я.
– И ты такие вещи говоришь про своего родного отца?! Тупица, он энтомолог. Как тебе не стыдно! Тебе следовало бы рот с мылом вымыть.
Я знаю, что «жучила» значит что-то плохое, но не знаю, почему. И все равно я предала и была предана.
– Мне надо идти, – говорю я.
Толкая колясочку к дому миссис Файнштейн, я беззвучно плачу, а Брайан бесстрастно смотрит на меня.
– Прощай, Брайан, – шепчу я ему.
Я говорю миссис Файнштейн, что не могу больше у нее работать, потому что нам очень много задают на дом. Я не могу сказать ей правду: Брайану, когда он со мной, угрожает необъяснимая опасность. Я вижу как наяву: Брайан воткнут головой в сугроб; Брайан в колясочке несется вниз по ледяному склону у моста прямо в ручей, полный мертвецов; Брайана швыряют в воздух, и заячьи ушки встают дыбом от ужаса. Я не смогу сопротивляться бесконечно.
– Ничего, миленькая, ничего, – говорит миссис Файнштейн, заглядывая в мои красные, плачущие глаза. Она обнимает меня и дает мне лишние пять центов. Меня еще никто не называл «миленькая».
Я иду домой, зная, что предала миссис Файнштейн и себя тоже. «Жучила», – думаю я про себя. Я повторяю это слово, пока оно не распадается на бессмысленные слоги. «Илажуч». Это слово – бессмысленное, как «жид», но от него разит злой волей, оно исполнено силы. Какой ущерб я нанесла отцу?
Я беру все пятицентовики с королевскими головами, полученные у миссис Файнштейн, и трачу их в лавке по дороге из школы. Я покупаю лакричные жгуты, мармеладные бобы, многослойные черные шары с зернышком в середине, пакетики с сухой смесью для шипучки, которую нужно пить через соломинку. Я раздаю их поровну – приношение, искупление – в ждущие руки подруг. На единый миг, предшествующий дарению, я любима.
Сегодня суббота. За все утро ничего не произошло. На стрехе над южным окном растут сосульки, и под солнцем с них капает – размеренно, словно кран подтекает. Мать на кухне печёт, отец и брат куда-то делись. Я обедаю одна и наблюдаю за сосульками.
На обед крекеры, оранжевый сыр и стакан молока, и еще миска алфавитного супа. Моя мать считает, что алфавитный суп – забавное лакомство для детей. В нем плавают буквы, белые буквы: заглавные А, О, S, R, реже Х или Z. Когда я была маленькая, я вылавливала буквы и составляла из них слова на краю тарелки. Или съедала свое имя, одну букву за другой. Теперь я просто ем суп, без особого интереса. Он оранжево-красный, со вкусом и запахом, а вот буквы совершенно безвкусные.
Звонит телефон. Это Грейс.
– Хочешь выйти поиграть? – спрашивает она нейтральным голосом, пустым и негнущимся, как глянцевая бумага. Я знаю, что рядом с ней стоит Корделия. Если я откажусь, меня в чем-нибудь обвинят. Если соглашусь, то придется выходить. Я соглашаюсь.
– Мы придем и заберем тебя, – говорит Грейс.
В животе тупая тяжесть, как будто его набили землей. Я надеваю комбинезон и сапоги, вязаную шапку и варежки. Говорю матери, что иду играть.
– Смотри не замерзни, – отвечает она.
Солнце на снегу ослепляет. Снежные наносы на дороге покрыты ледяной коркой – верхний слой подтаял на солнце, а потом опять замерз. Мои сапоги проламывают корку, оставляя четкие следы. Вокруг никого нет. Я иду к дому Грейс в ослепительном белом сиянии. Воздух словно плывет, исполненный, даже переполненный света; я чувствую, как он давит мне на глаза. Я чувствую себя прозрачной, как рука, прижатая к фонарику, или медузы, которых я видела на фото в журналах – они плавают в море, будто наполненные водой живые воздушные шары.
Я вижу всех троих в конце улицы – ко мне приближаются три очень темных силуэта. Их пальто выглядят почти черными. Когда они подходят, даже их лица кажутся темными, словно в тени.
– Мы сказали, что придем за тобой, – говорит Корделия. – Мы не сказали, что ты можешь явиться сюда.
Я молчу.
– Она должна отвечать, когда мы к ней обращаемся, – говорит Грейс.
– В чем дело? Ты что, оглохла? – спрашивает меня Корделия.
Их голоса звучат как будто издалека. Я отворачиваюсь, и меня рвет в сугроб. Я не нарочно это сделала и не ожидала, что так случится. Меня каждое утро мутит, я привыкла, но сейчас меня тошнит по-настоящему, алфавитным супом, смешанным с ошметками жеваного сыра, удивительно ярким красным и оранжевым на белом снегу. Кое-где видны покореженные буквы.
Корделия молчит. Грейс говорит:
– Тебе лучше пойти домой.
Кэрол у них за спиной говорит таким голосом, словно сейчас заплачет:
– Ей на лицо попало.
Я иду обратно домой, обоняя запах рвоты у себя на комбинезоне, чувствуя ее вкус во рту и в носу. Как будто там застряли кусочки морковки.
Я лежу в постели, рядом стоит ведро для мытья полов, и меня невесомо качает на волнах жара. Меня тошнит еще несколько раз – напоследок выходит лишь немного зеленой жижицы. «Ну, теперь мы все этим переболеем», – говорит мать и оказывается права. Ночью я слышу торопливые шаги, звуки рвоты и шум воды в унитазе. Я чувствую себя очень маленькой и защищенной, болезнь обволакивает меня, как вата.
Я начинаю болеть чаще. Иногда мать, заглянув мне в горло с фонариком, пощупав лоб и померив температуру градусником, посылает меня в школу, но иногда мне позволяют остаться дома. В эти дни я чувствую облегчение, словно долго бежала и наконец достигла укрытия, где можно передохнуть: не навсегда, но на время. От жара в мыслях приятная пустота. Я наслаждаюсь прохладой окружающих предметов, выдохшимся имбирным элем, который мне дают пить, его тонким послевкусием.