Я начинаю ощущать не то чтобы радость, но облегчение. У меня больше не перехватывает горло, я перестала стискивать зубы, кожа на ступнях понемногу зарастает, раны на пальцах рук частично зажили. Я могу ходить, не наблюдая за собой со спины, и разговаривать, не слыша со стороны свой голос. Теперь я могу быть свободной от слов, деградировать в бессловесность, погрузиться опять в ритмы преходящести, как в мягкую постель.
Этим летом мы снимаем домик на северном берегу Великого озера. Рядом есть еще домики, в основном пустые; других детей, кроме нас, в кемпинге нет. Озеро – огромное, холодное, синее, коварное. Оно топит грузовые суда и людей. В ветреную погоду волны грохочут не хуже океанских. Мне совсем не страшно в нем купаться. Я вхожу в ледяную воду, глядя, как погружаются ступни, а потом ноги целиком – длинные, белые, в воде они тоньше, чем на суше.
У озера широкий пляж, и в одном конце его – стадо валунов. Я провожу с ними много времени. Они округлые, как тюлени, только жесткие; они нагреваются на солнце и долго хранят тепло вечером, когда воздух уже холодный. Я снимаю их своим фотоаппаратом «Брауни». Я даю им клички коров.
Над пляжем, на дюнах, обычная песчаная растительность: пушистое медвежье ушко, вика с фиолетовыми цветочками, чина, осока, режущая ноги; а дальше начинается лес – дубы, колосистые клены, березы, тополя вперемешку с пихтами и елями. Иногда встречается ядовитый плющ. Этот лес – тайный, настороженный, хотя заблудиться в нем трудно – он так близко к берегу.
В лесу я натыкаюсь на дохлого ворона. Живые вороны выглядят не такими крупными. Я тычу в него палочкой, переворачиваю и вижу червей. Пахнет гнилью, ржавчиной и еще чем-то странным – как будто едой, которую я однажды пробовала, но теперь не могу вспомнить. Ворон черный, но не как цвет, скорее как дыра. Клюв у него грязно-желтый, роговой, как старые ногти на ногах. Глаза высохли и запали.
Мне уже приходилось видеть мертвых животных – лягушек, кроликов. Но этот ворон мертвее их. Он смотрит на меня высохшим глазом. Я могу проткнуть его палкой прямо через этот глаз. Что бы я ни делала, он ничего не почувствует. Никто не может сделать ему больно.
С берега этого озера удить трудно. Стоять не на чем – нет никакого причала. Кататься на лодке без взрослых нам не позволяют, из-за течений; и вообще лодки у нас нет. Стивен занимается другими делами. Он коллекционирует трубы грузовых кораблей, ходящих по озеру – разглядывает их в бинокль. Он составляет шахматные задачи и решает их, или заготавливает лучину на растопку, или ходит один на долгие прогулки с определителем бабочек. Ему неинтересно ловить бабочек и прикалывать их булавками на доску; он просто хочет их видеть, определять и пересчитывать. Он ведет список увиденных бабочек на последней странице определителя.
Я люблю разглядывать бабочек на иллюстрациях в определителе. Больше всего мне нравится бабочка сатурния луна, огромная, бледно-зеленая, с полумесяцами на крыльях. Брат находит такую и показывает мне.
– Только не трогай, – говорит он. – А то сотрешь пыльцу с крыльев, и она не сможет летать.
Но я не играю с ним в шахматы. Не начинаю составлять собственный список пароходных труб или бабочек. Я постепенно теряю интерес к играм, в которых не могу выиграть.
На опушке леса, куда проникает солнечный свет, растет черемуха. Красные ягоды спеют и становятся прозрачными. Они такие терпкие, что вяжут рот. Я собираю их в ведерко из-под кулинарного жира, выбираю сучки и листики, и мать заготавливает варенье на зиму. Она варит ягоды, отцеживает косточки через марлю, добавляет сахар. Разливает варенье в нагретые банки и запечатывает крышки парафином. Я считаю красивые красные банки. Я помогала их делать. На вид они ядовитые.
Словно мне кто-то разрешил, я вдруг начинаю видеть сны. Яркие, цветные и беззвучные.
Мне снится, что мертвый ворон ожил, но на вид остался таким же – мертвым. Он прыгает, хлопает полуистлевшими крыльями, и я просыпаюсь с колотящимся сердцем.
Мне снится, что я в Торонто, что я одеваюсь как для зимы, но платье мне не впору. Я натягиваю его через голову и силюсь просунуть руки в рукава. Я иду по улице, и части моего тела торчат из платья. Куски голой кожи. Мне стыдно.
Мне снится, что мой синий «кошачий глаз» светит в небе, как солнце или как планеты в нашей книге про солнечную систему. Но от него не тепло, а холодно. Он начинает приближаться, но не становится больше. Он падает с неба, целясь прямо мне в голову, блестящий и стеклянистый. Он ударяет меня по голове, проходит прямо внутрь, но мне не больно – только холодно. Я просыпаюсь оттого, что замерзла. С меня свалились одеяла.
Мне снится, что деревянный мост через овраг начал разваливаться. Я стою на нем, доски трещат и расходятся, мост шатается. Я иду по остаткам, цепляясь за перила, но не могу выбраться на холм, где стоят другие люди, потому что мост ни к чему не прикреплен. Моя мать тоже на холме, но она с кем-то разговаривает.
Мне снится, что я собираю ягоды черемухи и кладу в ведерко из-под кулинарного жира. Только это не черемуха. Это ядовитые ягоды белладонны, прозрачные, ярко-красные. Они наполнены кровью, как брюшки кровососущей мошкары. Когда я касаюсь их, они лопаются, и кровь течет мне на руки.
Я никогда не вижу во сне Корделию.
По вечерам отец играет с нами в салочки на берегу, он бегает неуклюже, как медведь, и на ходу смеется: «уфф, уфф, уфф». Мелкие монетки сыплются у него из карманов на песок. Вдали медленно проплывают озерные пароходы, таща за собой хвосты дыма. Слева садится солнце, розовое и безмятежное. Я смотрю в зеркало над умывальником: мое лицо загорело и округлилось. Мать улыбается мне в кухоньке с дровяной печкой и обнимает меня одной рукой. Она думает, что я счастлива. Иногда вечерами мы жарим маршмеллоу на костре – родители хотят сделать нам приятное.
VI. Кошачий глаз
В подвале у «Симпсона» раньше продавали уцененную одежду и гаечные ключи. Ныне здесь царит роскошь. Горы импортного шоколада, прилавок с мороженым, ряды мудрёного печенья и деликатесных консервов, которые тикают, как часы, с каждой секундой приближаясь к окончанию срока годности. Есть даже прилавок, где варят эспрессо. Стильное заведение на уровне мировых стандартов. А когда-то я покупала тут дешевые ночнушки на те небольшие деньги, что родители давали мне на одежду, и то приходилось ждать распродаж, где обычно попадались вещи на размер больше. Весь этот шоколад меня подавляет. При виде его я вспоминаю Рождество и липкую тяжесть, какая наваливается, когда переешь сладостей. Жадность и пресыщенность.
Я присаживаюсь к кофейному прилавку и заказываю капучино, чтобы побороть вялость, одолевшую меня из-за всего этого сахарного декадентства. Прилавок из зеленого мрамора, то ли поддельного, то ли настоящего; над ним миленький балдахин – потуги на итальянский стиль, – а рядом крутящиеся табуреточки. Отсюда открывается вид на сапожную мастерскую, это не очень стильно, зато действует на меня успокаивающе. Несмотря на весь этот шоколад, люди по-прежнему отдают обувь в починку, а не просто выбрасывают, чуть каблук начал стираться.
Я вспоминаю обувь своего детства – коричневые «оксфорды» с потертыми носами, замененной подошвой и новыми набойками, изношенные грязно-белые кроссовки, коричневые сандалии с двумя пряжками, которые надевались на носки. Как правило, обувь была коричневая. Она существовала в том же мире, что и ростбиф, приготовленный в скороварке вместе с обмякшей морковкой, ватной картошкой и луковицей, распадающейся на скользкие слои. У скороварки наверху была такая штука вроде свистка. Если за ней забывали следить, крышку срывало, как будто бомба взорвалась, и все овощи взлетали к потолку и прилипали, расквашенные в пюре. Однажды такое произошло у моей матери. Хорошо, что ее в это время не было рядом и она не обварилась. Увидев, что случилось, она не стала ругаться. Только засмеялась и сказала: «Вот это я понимаю, терпение лопнуло!»
У нас в семье готовила в основном мать, но не особо любила это занятие. Она вообще не любила работу по дому. В пароходном сундуке, что стоял у нас в подвале, вместе с вечерним платьем разрезного бархата из двадцатых годов и бриджами для верховой езды лежали приборы из настоящего серебра – вычурные солонки и перечницы, щипцы для сахара в форме куриных лапок, розовые вазы, богато украшенные серебряными цветами. Они лежали, завернутые в папиросную бумагу, и чернели – потому что иначе их пришлось бы регулярно чистить. Наши ножи, вилки и ложки и так приходилось полировать старой зубной щеткой, чтобы прочистить все узоры. Резные ножки обеденного стола были настоящими пылесборниками, как и всякие безделушки – цацки, как их называла мать, – обычные украшения каминных полок в других домах. Однако мать любила заниматься выпечкой, хотя, может быть, мне просто хочется так думать.
Что бы я сделала на месте матери? Она должна была понимать, что со мной происходит, или, по крайней мере, догадываться, что творится неладное. Даже когда всё только начиналось, она не могла не заметить мою молчаливость, обкусанные пальцы, темные пятна на губах, где я обрывала кожу. Если бы это происходило сейчас, с моим ребенком, я бы знала, что делать. Но тогда? Тогда возможностей было меньше, и о многих вещах не говорили вслух.
Однажды я создала серию картин о матери. Их было шесть. Шесть панелей, как двойной триптих или полоска комиксов, в два ряда – три сверху, три снизу. На первом мать была изображена цветными карандашами, в кухне нашего городского дома, в платье конца сороковых. Даже у моей матери был фартук с нагрудником – в голубой цветочек, с темно-синим кантом, – даже она время от времени его надевала. Вторая картина изображала ее же, но в виде коллажа из старых женских журналов – не фотографий, но иллюстраций и оформления, типичных тухло-зеленых, выцветших синих и грязно-розовых тонов. На третьей картине была опять та же фигура, но белая на белом; выпуклые части выложены синельной проволокой, приклеенной на белый холст. Если смотреть слева направо, то казалось, что мать медленно растворяется, превращаясь из живой женщины в тень на вавилонском барельефе.