Нижние три картины демонстрировали обратное превращение: сперва синельная проволока, потом та же фигура коллажем, и последняя – цветная, со всеми реалистическими деталями. Но здесь мать была в брюках, сапогах и мужском пиджаке, и варила варенье из черемухи на костре под открытым небом. Это можно было понять как материализацию – из белого тумана синельной проволоки в ощутимый свет дня.
Я назвала эту серию «Скороварка». Из-за того, что она появилась в определенный год, и из-за событий тех лет кое-кто решил, что эта картина изображает богиню плодородия. Меня это ужасно смешило – я-то знала, как мать ненавидела работу по дому. Другие думали, что это про женское рабство, третьи – что это стерео- типизирующее изображение женщины, занятой принижающим и отупляющим домашним трудом.
Я создала эту композицию сразу после смерти матери. Наверно, я хотела ее воскресить. Хотела сделать ее бессмертной, хотя на земле не бывает ничего бессмертного. Эти портреты моей матери насквозь пропитаны временем, как и все на свете.
Я допиваю капучино, расплачиваюсь и оставляю на чай косящему под итальянца официанту, который меня обслуживал. Я понимаю, что ничего не куплю в продуктовом отделе «Симпсона», он меня пугает. В повседневной жизни и в путешествиях я бы не испугалась: я взрослый человек и привыкла ходить за покупками. Но как найти здесь, в подвале, то, что мне нужно прямо сейчас? Я зайду по дороге в какую-нибудь мелочную лавочку на углу, где продают молоко до полуночи и подчерствевший нарезанный белый хлеб. Такими лавками сейчас владеют люди одного цвета с мистером Банерджи. Или китайцы. Они не обязательно дружелюбней, чем бледные, как тесто, прежние владельцы этих лавок, но общее содержание их неодобрения легче отгадать; детали, впрочем, остаются тайной.
Я снова еду вверх на эскалаторе и погружаюсь в парфюмерный туман первого этажа. Здесь нечем дышать, слишком много мускуса, и всё пересиливает запах денег. Я выбираюсь наружу и иду на запад, мимо убийц-манекенов в витринах, мимо двустворчатого здания городской думы.
Впереди на тротуаре лежит тело. Прохожие огибают его, бросают взгляд вниз, отводят глаза и спешат дальше. Я вижу, как идущие в мою сторону перестраивают свои лица, чтобы те гласили: «Это меня не касается».
Подойдя, я обнаруживаю, что это женщина. Она лежит на спине и смотрит прямо на меня.
– Дама, – говорит она. – Дама, дама!
Это слово испытало много превратностей. Благородная дама. Раз – и в дамки. Эй, дамочка, куда прёте. Дамская комната (зачеркнуто и исправлено на «Женский туалет»). Но все же это – крайнее средство мольбы. В час нужды можно обратиться к потенциальной благодетельнице и «женщина», но «дама» звучит как набат. Так сейчас назвала меня она.
«Что если это сердечный приступ?» – думаю я. Приглядываюсь: у нее на лбу кровь, немного, просто ссадина. Должно быть, ударилась головой, когда падала. И никто не остановится, а она лежит на спине, раскинув руки – плотная женщина лет пятидесяти с чем-то, в бедняцком зеленом пальто, габардиновом, и жалких туфлях, покрытых трещинами.
– Дама, – говорит она. А может, и что-то другое говорит, но я уже попалась.
Я оглядываюсь через плечо – нет ли других добровольцев, но желающих не находится. Я опускаюсь на колени и спрашиваю:
– У вас все в порядке?
Вопрос дурацкий, потому что ответ на него, совершенно очевидно, «нет». В ее бедственном состоянии явно поучаствовали рвота и алкоголь. Я уже вижу, как веду ее выпить кофе, а потом куда? Я не смогу от нее отделаться, она увяжется за мной в студию, наблюёт в ванну и уснёт на футоне. Я – легкая добыча, они видят меня издалека, различают в толпе, какое бы суровое лицо я ни строила. Уличные рэперы, мунисты, юноши с гитарами, что клянчат у меня жетоны метро. Стоит беспомощному в меня вцепиться, и я сама становлюсь беспомощной.
– Она просто пьяная, – говорит какой-то прохожий. Что значит «просто»? Это уже само по себе ад.
– Ну-ка, – говорю я. – Давайте я вам помогу. Вставайте.
Слабачка, мысленно говорю я себе. Сейчас она попросит денег, и ты ей дашь, и она потратит их на дешевый портвейн. Но она уже на ногах, она висит на мне. Если получится дотащить ее до ближайшей стенки, прислонить и отряхнуть от пыли, то можно будет подумать о бегстве.
– Ну вот, – говорю я. Но она не хочет облокачиваться на стену, она облокачивается на меня. Изо рта у нее пахнет так, словно там произошел несчастный случай. Теперь она плачет – рыдает, не скрываясь, как ребенок; она вцепилась пальцами в мой рукав.
– Не бросай меня, – говорит она. – Боже. Не бросай меня одну.
Глаза у нее закрыты, в голосе чистая нужда, чистое горе. Он бьёт мне в самую слабую, сострадательную часть души; но я – лишь замена, и кто знает, какую дыру, какую потерю я закрываю собой. Я ничего не могу сделать.
– Вот, – говорю я. Роюсь в кошельке, достаю десятку и сую, скомканную, ей в руку. Откупаюсь. Я – доверчивая сердобольная дура. У меня на сердце рана, она болит, и из нее текут деньги.
– Дай бог здоровья, – говорит она. Голова ее мотается из стороны в сторону и назад, ударяясь о стену. – Всяческих милостей от Бога… от Божьей матери…
Невнятное благословение, но кто докажет, что я в нем не нуждаюсь? Эта женщина, должно быть, католичка. Можно найти храм, запихнуть ее в дверь, как посылку. Она ихняя, вот пусть они с ней и разбираются.
– Мне надо идти, – говорю я. – У вас все будет хорошо.
Я откровенно вру. Она широко открывает глаза, пытаясь сфокусировать зрение. Ее лицо вдруг притихает.
– Я про тебя знаю, – говорит она. – Ты Божья Матерь, и ты меня не любишь.
Настоящий алкогольный бред, и человек совершенно не тот. Я выдергиваю руку, словно из розетки под током.
– Нет, – говорю я.
Она права, я ее не люблю. Глаза у нее не карие, а зеленые. Глаза Корделии.
Я иду прочь, руки у меня обагрены виной. Я отпускаю себе грех: я хороший человек. Что, если бы она умирала. Кроме меня, никто не остановился.
Я дура, потому что путаю это с добротой. Я не добра.
Я слишком много знаю, чтобы быть доброй. Я знаю себя.
Я знаю, что я мстительна, жадна, скрытна и коварна.
Мы возвращаемся в сентябре. На севере ночи холодные и листья уже начинают желтеть, но в городе еще жарко, еще влажно. Здесь поразительно шумно, воняет бензином и асфальтом, плавящимся от жары. Воздух в нашем доме затхлый, застоявшийся, он был заперт на жаре все лето. Из кранов поначалу течет ржавь. Я принимаю ванну в красноватой, едва теплой воде. Мое тело уже начало костенеть, выдавливать из себя чувства. Будущее захлопывается вокруг меня, как дверь.
Корделия все это время ждала меня. Я понимаю это, когда вижу ее на остановке школьного автобуса. Весной она чередовала доброту и жестокость, перемежая их периодами равнодушия; но сейчас она стала жестче, беспощадней. Словно ее гонит потребность – понять, как далеко можно зайти. Она теснит меня, будто к краю, к обрыву: еще шаг назад, другой – и я упаду.
Мы с Кэрол теперь в пятом классе. У нас новая учительница, мисс Стюарт. Она шотландка, у нее акцент. «Здрррравствуйте, девочки», – говорит она. Она держит на столе пучок засушенного вереска в банке из-под варенья и миниатюрный портрет Красавчика Принца Чарли, которого погубили англичане. У него была такая же фамилия, как у нее. В ящике стола она держит флакон лосьона для рук. Она готовит его сама.
Во второй половине дня она заваривает себе чай. Он пахнет не столько чаем, сколько снадобьем, которое она подливает из маленькой серебряной фляжки. У нее голубовато-белые волосы, очень красиво завитые. Она ходит в шуршащих шелковистых лиловых платьях и носит в рукаве кружевной платочек. Она часто надевает марлевую повязку на рот и нос, как у медсестер, потому что у нее аллергия на меловую пыль. Это не мешает ей кидаться в мальчишек, если они не слушают на уроке, щетками для стирания с доски. Она кидает незаметно и не сильно, но всегда попадает. После того, как она попадает в мальчишку, он должен принести щетку обратно и вернуть ей. Мальчишки не обижаются на нее за это; они, кажется, считают, что если в тебя бросили щеткой – это знак отличия.
Мисс Стюарт любят все. Кэрол говорит, нам повезло, что мы в ее классе. Я бы тоже ее любила, будь у меня силы на это. Но я слишком онемела, слишком порабощена.
Я ношу свой стеклянный «кошачий глаз» в кармане, чтобы за него держаться. Он лежит у меня в руке, как драгоценный камень, бесстрастно созерцая всё, что происходит вокруг, сквозь плоть и ткань. С его помощью я возвращаюсь в себя и начинаю смотреть собственными глазами. Впереди идут Корделия, Грейс и Кэрол. Я замечаю, какую они принимают форму, когда идут, как переходит тень с одной ноги на другую, пятна цвета, красный квадрат кофты, синий треугольник юбки. Они впереди – как марионетки, маленькие и четкие. Я могу видеть их или не видеть – как пожелаю.
Я дохожу до тропы, ведущей к мосту, и иду по ней, мимо плетей паслёна с красными ягодами, мимо колышущихся листьев, мимо крадущихся кошек. Те трое уже на мосту, но вот они остановились – ждут меня. Я смотрю на овалы их лиц, очертания волос вокруг. Лица у них как заплесневелые яйца. Ноги несут меня под горку.
Я думаю о том, как бы стать невидимой. Я представляю себе, как ем ядовитые ягоды паслёна, что растет у тропы. Я представляю себе, как пью хлорку из бутылки с черепом и костями, что стоит на полке в стиральной комнате. Я представляю себе, как прыгаю с моста и разбиваюсь, словно тыквенная голова – половина глаза, половина ухмылки. Я развалюсь на куски, как тыква, я буду мертвая, как мертвецы.
Я не хочу ничего такого делать, я боюсь этих вещей. Но я представляю себе, как Корделия велит мне сделать что-то из этого – не презрительно, а по-доброму. Я слышу ее сочувственный голос у себя в голове: «Ну-ка, давай. Ну же». И я все сделаю, чтобы угодить ей.
Я думаю, не рассказать ли брату, не попросить ли у него помощи. Но что я ему скажу? Я не могу предъявить ни фонарь под глазом, ни разбитый нос: Корделия не применяет силу. Если бы мальчишки меня гоняли или дразнили, он бы знал, что делать. Но мальчишки меня не трогают. Против девочек, их косвенных методов, их шепотков он бессилен.