Мать возвращается домой из больницы слабая. Ей велели отдыхать. К этому никто не привык, даже она сама. Она не слушается приказа, встает как обычно, при ходьбе опирается рукой о стену или о мебель, стоит у раковины, сгорбясь. Плечи покрыты кофтой. Иногда матери приходится бросать какое-нибудь дело на полдороге, идти и ложиться. Кожа у нее бледная и сухая. Мать будто прислушивается к чему-то – может быть, к какому-то звуку, который слышится снаружи, – но звука нет. Иногда мне приходится повторять – с первого раза она не слышит. Как будто она уехала куда-то, а меня оставила; или забыла, что я здесь.
Все это пугает меня даже больше, чем пятно крови. Отец велит нам больше помогать маме – это значит, что он тоже испуган.
Потом мать поправляется, а я нахожу у нее в корзинке для рукоделия маленький вязаный носочек, пастельно-зеленый. Я гадаю, почему она связала только один. Она не любит вязать, так что, может быть, она связала один, а потом ей надоело.
Мне снится, что мои настоящие родители – миссис Файнштейн и мистер Банерджи.
Мне снится, что моя мать родила ребенка – одного из двух близнецов. Он серый. Где другой близнец, я не знаю.
Мне снится, что наш дом сгорел. От него ничего не осталось. На том месте, где он стоял, торчат почерневшие пни, будто от лесного пожара. Рядом вздымается огромная гора грязи.
Мои родители мертвы, но в то же время живы. Они лежат бок о бок, в летней одежде, и погружаются в землю – она твердая, но при этом прозрачная, как лед. Они скорбно глядят на меня, удаляясь.
Сегодня суббота. Мы едем в Корпус – на что-то, называемое «конверсат». Я не знаю, что такое конверсат, но я рада, что еду в Корпус – там мыши, змеи, опыты и никаких девочек. Отец спрашивает меня, не хочу ли я позвать подругу. Я говорю, что нет. Брат приводит Дэнни, у которого все время течет из носа. Он носит вязаные жилеты с узором из ромбиков и собирает марки. Они сидят на заднем сиденье – брата уже не укачивает – и говорят на «поросячьей латыни»:
– У-эй я-тебэй из-эй у-носэй ечет-тэй!
– У-нэй и-эй то-чэй? Очешь-хэй окушать-пэй?
– Ям-нэй ям-нэй!
Я знаю, что это – во всяком случае, со стороны Дэнни – по большей части спектакль, рассчитанный на меня. Он думает, я, как все девочки, начну дергаться и визжать. Когда-то я ответила бы чем-нибудь столь же тошнотворным, но такие вещи, как поедание соплей, меня больше не интересуют. Я смотрю в окно машины, притворяясь, что ничего не слышала.
Конверсат оказывается чем-то вроде музея. Зоологический отдел устроил день открытых дверей для широкой публики – чтобы познакомить ее с наукой и стимулировать ее интеллект. Так сказал мой отец, ухмыляясь, чтобы показать, что это отчасти шутка. Еще он сказал, что многим людям не помешала бы стимуляция интеллекта. Мать ответила, что, по ее мнению, лично ее интеллект уже достаточно стимулирован, так что она лучше поедет за продуктами.
На конверсат приходит много народу. По выходным в Торонто нечем особо заняться. У Корпуса праздничный вид; к обычным запахам – мышиного помета, средства для мытья паркетов и полироля – примешиваются запахи зимней одежды, табачный дым и женские духи. На стенах расклеены гирлянды из разноцветной бумаги, а между ними – бумажные стрелки, указывающие путь по коридорам, вверх и вниз по лестнице и в разные комнаты. В каждой комнате своя выставка, сгруппированная по темам – в зависимости от того, чему предположительно должны научиться посетители.
В первой комнате выставлены куриные эмбрионы в разных стадиях развития – от красной точки до большеголового, пучеглазого цыпленка с перьями вроде булавок. Он не миленький и пушистый, как цыплята на пасхальных открытках, но склизкий, с поджатыми когтями и чуть приоткрытыми веками, меж которыми виден полумесяц агатово-синего глаза. Эмбрионы заспиртованы: очень сильно пахнет формальдегидом. В другой комнате выставлена банка с близнецами – настоящими мертвыми идентичными человеческими близнецами, все еще прикрепленными к плаценте. У них серая кожа, и они плавают в чем-то похожем на грязную воду от мытья посуды. В их вены и артерии впрыснута разноцветная резина – в вены синяя, а в артерии красная, и мы видим, что их кровеносные системы соединены. Еще тут есть человеческие мозги в бутылке, похожие на огромный вялый серый грецкий орех. Мне не верится, что у меня в голове такая штука.
Еще в одной комнате стоит стол, где снимают отпечатки пальцев, и тогда можно проверить, правда ли они у тебя не такие, как у всех остальных людей. Здесь выставлен большой лист картона с увеличенными фотографиями отпечатков пальцев. Нам всем – брату, Дэнни и мне – снимают отпечатки. Дэнни и брат шутили по поводу куриных эмбрионов и близнецов: «Очешь-хэй урочку-кэй а-нэй ин-ужэй?» – но почему-то не задержались рядом с ними. Зато в этой комнате они проявляют бурный энтузиазм. Каждый ставит другому черное пятно на лбу чернильным пальцем и громко, зловеще произносит: «Метка черной руки!», пока наш отец, проходя мимо, не велит им прекратить. С ним – прекрасный мистер Банерджи из Индии. Он нервно улыбается мне и спрашивает:
– Как поживаете, мисс?
Он всегда зовет меня «мисс». Среди по-зимнему бледных лиц он выглядит еще темнее; его зубы сияют и сияют.
Рядом с отпечатками пальцев раздают листки бумаги: их можно попробовать на вкус и сказать, горькие они, как косточки персика, или кислые, как лимоны. Это доказывает, что некоторые вещи наследуются. Здесь же стоит зеркало; предлагается высунуть язык перед ним и проверить, можешь ли ты свернуть его в трубочку или подвернуть уголки, чтобы получилось похоже на лист клевера. Некоторые люди не умеют делать ни того, ни другого. Дэнни и мой брат оккупируют зеркало и строят мерзкие рожи, растягивая пальцами уголки рта и выворачивая веки, чтобы было видно красное.
Мы пробираемся сквозь толпу по коридорам, следуя бумажным стрелкам, голубым и желтым. У нас на ногах боты. Мы не сняли пальто. В здании жарко. Лязгающие батареи жарят на полную катушку, и воздух наполняется чужим дыханием.
Мы приходим в комнату, где лежит вскрытая черепаха. Она в белом эмалированном лотке, какие можно увидеть в мясных лавках. Она живая; или, может быть, мертвая, но ее сердце еще живое. Эта черепаха – эксперимент, который показывает, что сердце рептилии может биться еще долго после того, как она сама умрет.
В нижнем щитке панциря выпилена дырка. Черепаха лежит на спине, так что можно заглянуть в дырку, до самого сердца, которое бьется себе – медленно, блестя темно-красным в своей пещерке. Оно дергается, как хвост червя, когда его потрогаешь, опять удлиняется, снова дергается. Как будто кулак сжимается и разжимается. Как глаз.
К сердцу приделали провод, а другой конец подключили к громкоговорителю, и сердце бьется на всю комнату, мучительно медленно, будто старик поднимается по лестнице. После каждого удара я не знаю, будет ли еще один. Шаг, пауза, треск – как радиосигналы, которые, по словам брата, приходят из открытого космоса, – потом еще удар и слышен судорожный вдох. Жизнь утекает из черепахи, и я слышу это через громкоговоритель. Скоро она вытечет совсем, и черепаха останется пуста.
Я не хочу тут быть, но в комнате очередь – и позади меня, и впереди. Все эти люди – взрослые; я потеряла из виду Дэнни и брата. Меня теснят драповые пальто, мои глаза – на уровне их второй пуговицы. Я слышу другой звук, он перекрывает сердцебиение черепахи, как приближающийся ветер; шелест, вроде листьев тополя, но меньше, суше. Я вижу вокруг себя черную кайму, она сжимается. Это что-то вроде выхода из туннеля, и он стремительно удаляется; или это я удаляюсь от него, от пятна солнечного света. В следующий миг я вижу множество бот и доски пола, простирающиеся вдаль. Все это на уровне моих глаз. У меня болит голова.
– Она упала в обморок, – говорит кто-то, и так я узнаю, что именно сделала.
– Наверно, перегрелась.
Меня выносят на серый холодный воздух; это мистер Банерджи несет меня, что-то расстроенно бормоча. Выбегает отец и велит мне сесть так, чтобы голова была между колен. Я повинуюсь и гляжу на верхи своих ботиков. Отец спрашивает, не тошнит ли меня, и я говорю, что нет. Выходят брат и Дэнни и молча смотрят на меня. Наконец брат говорит:
– А-онэй ала-упэй вэй морок-обэй, – и они уходят обратно в здание.
Я остаюсь на улице, отец пригоняет машину, и мы едем домой. Я начинаю понимать, что совершила открытие, которое может оказаться полезным. Из места, где ты не хочешь быть, но должна, есть выход. Упасть в обморок – это как отойти вбок, выйти из собственного тела, из времени, или перейти в другое время. Когда приходишь в себя, уже наступило будущее. Время прошло без твоего участия.
– Представь себе десять стопок тарелок, – говорит Корделия. – Это твои десять шансов.
Каждый раз, когда я что-нибудь делаю не так, одна стопка падает и разбивается. Я отчетливо вижу эти тарелки. Корделия тоже их видит – именно она произносит «Трах-тарарах!» Грейс тоже видит, немножко, но ее «трахтарарахи» неуверенные, она смотрит на Корделию, чтобы та подтвердила. Кэрол пробует раз-другой, но над ней смеются: «Это был не трах-тарарах!»
– Всего четыре осталось, – говорит Корделия. – Следи за собой. Ну?
Я молчу.
– А ну прекрати ухмыляться, – говорит она.
Я молчу.
– Трах! – говорит Корделия. – Только три осталось!
Никто никогда не объясняет, что случится, если разобьются все стопки.
Я стою спиной к стене, у двери с надписью «ДЕВОЧКИ». Холод поднимается по ногам и заползает в рукава. Мне запрещено двигаться. Я уже забыла, почему. Я открыла, что могу наполнить голову музыкой («На честном слове и на одном крыле», «Мы – веселая компашка») и забыть почти обо всем на свете.
Сейчас перемена. Мисс Ламли с медным колокольчиком патрулирует двор. Лицо ее съежилось от холода. Она сосредоточилась на своем деле. Я ее все так же боюсь, хотя она больше не моя учительница. Мимо проходят шеренги девочек, сцепившись руками, и скандируют: «Мы идем без остановки». Другие мирно прогуливаются парочками. Они с любопытством смотрят на меня, потом отводят взгляд. Так люди в машинах на шоссе притормаживают и глядят из окон, если на обочине – авария. Они притормаживают, но не останавливаются. Они видят чужие неприятности и знают, когда следует держаться от них подальше.