Я стою чуть поодаль от стены. Запрокидываю голову, смотрю в серое небо и задерживаю дыхание. Вызываю у себя головокружение. Я вижу стопку тарелок – она качается и начинает валиться набок. Бесшумный взрыв, разлетаются осколки. Небо съеживается в булавочную головку, и меня накрывает волна осенних листьев. Потом я вижу собственное тело, лежащее на земле. Оно просто лежит, и все. Я вижу, как девочки толпятся и показывают пальцами, вижу мисс Ламли, которая проталкивается и с трудом наклоняется ко мне. Но все это видно мне сверху, будто я в воздухе, где-то рядом с надписью «ДЕВОЧКИ», смотрю вниз, как птица.
Я прихожу в себя. Надо мной, всего в нескольких дюймах от моего лица – лицо мисс Ламли. Она хмурится еще сильней обычного, словно я натворила дел. Девочки обступили нас кольцом и толкаются, чтобы лучше видеть.
У меня кровь – я разбила себе лоб. Меня ведут в кабинет медсестры. Она стирает кровь и прилепляет пластырем марлевый тампон. Вид собственной крови на мокром белом полотенце доставляет мне глубокое удовлетворение.
Корделия слегка сбавила напор: кровь – это внушительно, еще внушительней, чем рвота. По дороге домой Корделия и Грейс подчеркнуто заботливы, берут меня под руки, спрашивают, как я себя чувствую. От такого внимания с их стороны я трепещу. Я боюсь расплакаться, возрыдать огромными слезами примирения. Но не плачу – я уже научилась осторожности.
В следующий раз, когда Корделия велит мне стоять у стены, я снова падаю в обморок. Теперь у меня это почти всегда получается, когда я хочу. Я задерживаю дыхание, слышу набегающий шорох, вижу черноту, ускользаю вбок, прочь из своего тела, и оказываюсь где-то еще. Но у меня не всегда получается смотреть сверху, как в первый раз. Иногда меня окружает сплошная чернота.
Я стала известна как «та девочка, что все время падает в обморок».
– Она это нарочно делает, – говорит Корделия. – Ну-ка, давай, я хочу посмотреть, как ты падаешь. Давай-давай, упади.
Но теперь, когда она велит, у меня не получается.
Я начинаю проводить время вне тела, не теряя сознания. В этом состоянии я вижу все нечетко, будто меня две и одна наложена поверх второй, но не очень аккуратно. Есть прозрачный край, а рядом – кромка сплошной плоти, которая не чувствует – как шрам. Я вижу происходящее, слышу, что мне говорят, но могу не обращать внимания. Глаза открыты, но меня нет. Я в стороне.
VII. Богоматерь Неустанной Помощи
Я иду от «Симпсона» на запад, все еще в поисках какой-нибудь еды. Наконец покупаю ломоть пиццы навынос и ем на ходу, руками, сложив его вдвое и откусывая. Когда Бен рядом, я питаюсь по расписанию, нормальной едой, потому что так питается он, но когда я одна, то ем всякую дрянь и кусочничаю – мои старые повадки одиночки. Для меня это вредно, но я не должна забывать, каково мне приходится, когда я веду вредный для себя образ жизни. Иначе я начну принимать Бена как должное – со всеми его галстуками, стрижками и грейпфрутами на завтрак. А так я сильнее ценю его.
Вернувшись в студию, я звоню Бену, вычтя три часа, чтобы понять, сколько сейчас на западном побережье. Но слышу только свой собственный голос в автоответчике, а за ним гудок – словно официальные сигналы точного времени Обсерватории Доминиона, гласящие, что будущее наступило. «Я тебя люблю», – говорю я, чтобы Бен потом послушал. Тут я вспоминаю, что он сейчас в Мексике и вернется одновременно со мной.
На улице уже стемнело. Можно выйти и поесть чего-нибудь больше похожего на ужин, или попробовать сходить в кино. Вместо этого я заползаю на футон, под перину, с чашкой кофе и телефонным справочником Торонто и начинаю искать фамилии. Смииттов больше нет – уехали, умерли или повыходили замуж. Кэмпбеллов столько, что и палкой не разгонишь. Я нахожу Джона – под фамилией, которую когда-то носила сама. Иосифа Хрбика, однако, нет, хотя есть Хрбеки, Хрены, Храстники и Хрицусы.
Ризли тоже больше нет.
Нет и Корделии.
Мне странно опять лежать в постели Джона. Мне не приходило в голову, что этот футон – постель Джона, ведь я его никогда здесь не видела. Но, конечно, это так. Футон гораздо опрятней, чем знакомые мне постели Джона в прошлом, и гораздо чище. Его первым ложем был матрас на полу, с брошенным сверху спальным мешком. Я ничего не имела против, мне даже нравилось; как будто я опять живу в палатке. Обычно его постель окружал паводок пустых чашек, стаканов и тарелок с объедками. Это мне нравилось меньше. В те времена существовали правила этикета относительно подобного беспорядка: можно было его игнорировать, можно было убирать, но между одним и другим пролегала граница. Мужчина решал, что ты делаешь ему авансы, пытаешься его завоевать.
Однажды мы лежали на этом самом матрасе – в самом начале, когда я еще не начала убирать тарелки. Вдруг дверь спальни открылась и вошла совершенно незнакомая мне женщина. В грязных джинсах и бледно-розовой футболке; лицо худое и словно выцветшее, с огромными зрачками. Мне показалось, что она под каким-то наркотиком – тогда как раз начались времена, когда это стало возможно. Она стояла и молчала, с напряженным белым лицом, спрятав одну руку за спину, а я натянула на себя спальный мешок, чтобы прикрыться.
– Эй, – сказал Джон.
Она вынула руку из-за спины и что-то швырнула в нас. Это оказался бумажный пакет, полный теплых макарон, прямо с томатным соусом. От удара пакет разорвался, и нас облепило макаронами. Женщина вышла, так и не сказав ни слова, и хлопнула дверью.
Я испугалась, а Джон расхохотался.
– Что это было? Как, черт возьми, она сюда попала?
– Через дверь, – ответил он, не прекращая смеяться. Он вытащил у меня из волос макаронину и склонился ко мне, чтобы поцеловать. Я поняла, что эта женщина его подружка или бывшая подружка, и разозлилась на нее. Мне не пришло в голову, что у нее могли быть веские причины. Я еще не начала натыкаться на чужие шпильки в ванной – оставленные, чтобы пометить территорию, как собачьи «подписи» на столбике. Мазки губной помады, стратегически размещенные на подушках. Джон умел заметать следы, и если он их не заметал, значит, не хотел. Еще мне не пришло в голову, что у нее, значит, был ключ от квартиры.
– Она сумасшедшая, – сказала я. – По ней психушка плачет.
Мне совсем не было ее жалко. В каком-то смысле я ею восхищалась. Она не оглядывалась на приличия, на правила хорошего тона. Ее переполняла энергия простой недвусмысленной ярости. Швырнуть пакет макарон – в этом была простота, бесшабашность, небрежное величие. Этот жест подводил черту. Мне еще предстояло пройти долгий путь, чтобы стать способной на такой поступок.
Грейс читает молитву перед едой.
– Восхвали Господа и передай патроны, – говорит мистер Смиитт и тянется к фасоли в томате.
– Ллойд! – восклицает миссис Смиитт.
– Да что такого-то, – отвечает мистер Смиитт и одаряет меня однобокой улыбкой. Тетя Милдред поджимает усатый рот. Я жую резиновую еду Смииттов. Под скатертью я терзаю кутикулы. Воскресенье идет своим ходом.
После тушеного ананаса Грейс зовет меня в подвал, играть в школу. Я иду с ней, но вскоре вынуждена снова подняться наверх, так как мне нужно в туалет. Я попросила разрешения у Грейс, как мы просим разрешения у учителей в школе. Поднимаясь по лестнице из подвала, я слышу разговор тети Милдред и миссис Смиитт, моющих посуду на кухне:
– Она самая настоящая язычница, – говорит тетя Милдред. Как бывший миссионер она большая специалистка по язычникам. – Все, что ты для нее сделала, ни на йоту ничего не изменило.
– Она изучает Писание, Грейс мне рассказывает, – отвечает миссис Смиитт, и я понимаю, что они говорят обо мне. Я замираю на верхней ступеньке лестницы, откуда видна кухня: стол, на котором свалена грязная посуда, и частично спины двух женщин.
– Они все изучают Писание, – говорит тетя Милдред. – Их можно учить до посинения. Но это всего лишь зубрежка. Отвернешься на минуту, и они тут же возвращаются к прежней жизни.
Это так нечестно, что меня словно бьют под дых. Как они могут?! Мое сочинение на тему «Трезвенность» было особо отмечено! Я писала про то, как пьяные попадают в аварии на машине и замерзают до смерти в холода, потому что алкоголь расширяет кровеносные сосуды. Я даже знаю, что такое кровеносные сосуды! Я даже написала эти слова правильно! Я могу читать наизусть целые псалмы, целые главы из Писания, я могу подпевать всем разноцветным слайдам в воскресной школе, не глядя на экран, потому что выучила все песни.
– Чего и ждать от такой семейки? – говорит миссис Смиитт. Она не объясняет, что не так с моей семьей. – Другие дети это чувствуют. Они знают.
– Ты не думаешь, что они с ней слишком суровы? – спрашивает тетя Милдред. Она произносит это со смаком. Ей хочется знать, насколько именно они суровы.
– Это Божие наказание, – отвечает миссис Смиитт. – Она его заслужила.
Горячая волна проходит по моему телу. Это стыд, мне и раньше доводилось его ощущать – но он смешан с ненавистью, которой я раньше не знала или знала не в таком чистом виде. У этой ненависти есть форма – форма миссис Смиитт с единой огромной грудью и без талии. Эта ненависть сидит у меня в груди, подобно мясистому сорняку, сочному, с белым стеблем, как у репейника с вонючими листьями и мелкими зелеными репешками, растущего в зассанной кошками земле у тропы, ведущей на мост. Густая, тяжелая ненависть.
Я стою на верхней ступеньке, окаменев от ненависти. Но она направлена не на Грейс и не на Корделию. Я не захожу так далеко. Я ненавижу миссис Смиитт, ведь то, что я считала тайной, внутренним делом девочек, детей, оказалось вовсе не тайной. Ее обсуждали и сочли приемлемой. Миссис Смиитт все знала и одобряла. Она ничего не сделала, чтобы прекратить происходящее. Она считает, что я это заслужила.
Она переходит от раковины к кухонному столу, чтобы забрать очередную партию грязной посуды, и теперь я вижу ее целиком. Перед моим внутренним взором молнией проносится яркая картина: миссис Смиитт в бледных отжимных валиках стиральной машины, ногами вперед, кости трещат и уплощаются, кожа и мясо съезжают ближе к голове, которая вот-вот взорвется, как огромный воздушный шар, переполненный кровью. Умей я, как герои комиксов, пускать из глаз смертоносные лучи, я бы испепелила ее на месте. Она права, я