Кошачий глаз — страница 33 из 77

язычница. Я не умею прощать.

Она, словно почувствовав мой взгляд, оборачивается и видит меня. Мы встречаемся глазами; она знает, что я все слышала. Но она не вздрагивает, не смущается, не чувствует потребности извиниться. Она самодовольно улыбается, не разжимая губ. И говорит – не мне, а тете Милдред:

– У маленьких кувшинчиков большие уши.

Ее больное сердце плавает в теле, как глаз. Злобное око. Оно меня видит.


Мы сидим на деревянной скамье в подвале церкви, в темноте, и смотрим на стену. Свет отражается в очках Грейс, которая, скосив глаза, наблюдает за мной.

Без воли нашего Отца

Смерть не настигнет и птенца.

И, коли птах Господь призрел,

Сколь ваш счастливее удел.

На слайде изображена мертвая птица, лежащая на огромной ладони, и падающий на нее луч света.

Я открываю рот, но не пою. Я теряю веру в Бога. Он у миссис Смиитт в кармане. Она точно знает, какие события – посланное от него наказание. Он с ней заодно, а меня они к себе не пускают.

Я думаю про Иисуса, который меня предположительно любит. Но он этого никак не проявляет, и я решаю, что от него помощи ждать не приходится. Против миссис Смиитт и Бога он ничего не поделает, потому что Бог сильнее. Бог вовсе не отец нам. Теперь я представляю его себе как нечто огромное, жесткое, неумолимое, безликое и несущееся вперед, словно по рельсам. Бог – что-то вроде паровоза.

Я решаю больше не молиться Богу. Когда настает время Господней молитвы, я стою молча и только шевелю губами.

«И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим».

Я отказываюсь это произносить. Если эти слова значат, что я должна простить миссис Смиитт либо отправиться в ад после смерти, я выбираю ад. Иисус наверняка знал, как трудно прощать, потому и вставил это в молитву. Он всегда требовал чего-нибудь невозможного, например – чтобы человек отдал все свои деньги.

– Ты не молилась, – шепчет мне Грейс.

У меня холодеет в животе. Что хуже – отрицать или признаться? В любом случае накажут.

– Молилась, – говорю я.

– Нет. Я слышала.

Я молчу.

– Ты соврала, – радостно говорит Грейс, забывая, что надо шептать.

Я все молчу.

– Ты должна попросить у Бога прощения. Я так делаю каждый вечер.

Я сижу в темноте, обрывая кутикулы. Я думаю о том, как Грейс просит у Бога прощения. Но за что? Бог прощает, только если ты жалеешь о сделанном, а Грейс никогда ни о чем не жалеет. Она никогда не думает, что поступила неправильно.


Грейс, Корделия и Кэрол идут впереди, я отстаю от них на целый квартал. Сегодня они не разрешают мне идти с ними, потому что я не слушалась, но и не разрешают мне слишком сильно отставать. Я шагаю в такт песне «Мы – веселая компашка». У меня в мозгах пустота – ничего, кроме этих слов. Я иду, опустив голову, разглядывая тротуар и водосточную канаву – нет ли там серебряной бумаги от сигарет. Хотя я давно уже не собираю серебряную бумагу. Я знаю, что ничего ценного с ней не сделаешь.

Я вижу лист бумаги с цветной картинкой. Поднимаю его. Я знаю, кто там нарисован: это Дева Мария. Эта бумажка – из школы Богоматери Неустанной Помощи. «Ссаные помочи». Дева Мария – в длинном голубом одеянии, под которым совсем не видно ее ног. На голове у нее белое покрывало, а поверх него – корона и желтый нимб, из которого торчат лучи света, как гвозди. Она улыбается печально, разочарованно; руки распростерты, словно она приглашает гостей, а сердце – снаружи, и в него воткнуто семь мечей. Во всяком случае, это выглядит как мечи. Сердце большое, красное и гладкое, как атласная подушечка для булавок или валентинка. Под картинкой написано: «Семь скорбей».

Дева Мария иногда мелькает в газете, которую нам выдают в воскресной школе, но ее не изображают в короне или с сердцем вроде подушечки для булавок, и ее никогда не увидишь саму по себе. Она всегда служит фоном. Ее не очень-то и восхваляют, разве что на Рождество, да и то главную роль в это время играет младенец Иисус. Когда миссис Смиитт и тетя Милдред говорят о католиках – это иногда случается за воскресным обедом, – то неизменно отзываются о них с презрением. Католики молятся статуям и пьют за причастием настоящее вино, а не виноградный сок. «Они поклоняются папе римскому», – говорят Смиитты. Или: «Они поклоняются Деве Марии». Словно это что-то ужасно плохое.

Я внимательно смотрю на картинку. Но я знаю, что оставить ее себе – опасно, и я ее выбрасываю. Это верное решение – те трое уже остановились, ждут, чтобы я их догнала. Любой мой поступок, за исключением ходьбы, привлекает их внимание.

– Что это ты сейчас подобрала? – спрашивает Корделия.

– Бумагу.

– Какую еще бумагу?

– Просто бумагу. Газету из воскресной школы.

– Зачем ты ее подобрала?

Когда-то я бы обдумала этот вопрос и постаралась ответить правдиво. Теперь я говорю:

– Не знаю.

Это единственный возможный ответ, который не приведет к насмешкам или дальнейшему допросу.

– Что ты с ней сделала?

– Выбросила.

– Не подбирай предметы на улице, – говорит Корделия. – На них микробы.

На этом она оставляет меня в покое.


Я решаю делать нечто опасное, бунтарское, возможно, даже кощунственное. Раз я больше не могу молиться Богу, я буду молиться Деве Марии. Это решение меня пугает, словно я собираюсь что-то украсть. Сердце бьется сильней, руки холодеют. Я чувствую, что обязательно попадусь.

Я решаю, что надо встать на колени. В церкви Смииттов мы не встаем на колени, но мне известно, что у католиков есть такое обыкновение. Я опускаюсь на колени рядом с кроватью и складываю руки, как дети на рождественских открытках, только на мне пижама в синюю полоску, а те дети всегда в ночных рубашках. Я закрываю глаза и стараюсь думать о Деве Марии. Я хочу, чтобы она мне помогла или, по крайней мере, подала знак, что слышит меня. Но я не знаю, что сказать. Меня никогда не учили к ней обращаться.

Я пробую представить, как бы она выглядела, если бы я встретила ее на улице: во что она была бы одета – по-современному, наподобие моей матери, или в это голубое платье с короной, и если в голубое платье – то собралась бы толпа на нее поглазеть? Может, люди решили бы, что она только что играла в рождественской пьесе. Но если у нее снаружи сердце, пронзенное мечами, это просто так не объяснишь. Я пытаюсь придумать, что бы я ей сказала. Но она уже знает. Она знает, как я несчастна.

Я молюсь все жарче. Мои молитвы – бессловесные, наперекор всему, отчаянные, безнадежные, бесслёзные. Ничего не происходит. Я до боли тру глаза кулаками. Мне мерещится лик, потом голубое пятно, и наконец я вижу лишь сердце. Вот оно, алое, круглое, окруженное темным светом, чернотой вроде светящегося бархата. В центре вспыхивает что-то золотое и гаснет. Точно, это сердце. Оно похоже на мою красную пластиковую сумочку.

35

Середина марта. На стеклах окон классной комнаты расцветают бумажные тюльпаны к Пасхе. На земле еще лежит снег – грязным кружевом, хотя зима уже мягчает и тускнеет. Небо становится ниже и непроницаемей.

Мы идем домой под низким глухим небом, серым и набухшим от сырости. Из него сыплются влажные мягкие хлопья, скапливаются на крышах и на ветках. Время от времени эти скопления соскальзывают и падают на землю с глухим ватным стуком. Ветра нет, все звуки приглушены снегом.

Не холодно. Я развязываю уши синей вязаной шерстяной шапки, чтобы они свободно болтались. Корделия снимает варежки, лепит снежки, швыряет в деревья, телефонные столбы, куда попало. Сегодня у нее выдался дружелюбный день: она берет под руки меня и Грейс, и мы маршируем по улице, распевая: «Мы идем без остановки». Я тоже пою. Мы вместе прыгаем и скользим.

Ко мне возвращается доля той эйфории, что я когда-то ощутила при виде первого снега: мне хочется ловить снежные хлопья ртом. Я позволяю себе, на пробу, смеяться, как смеются другие. Мой смех – притворство, попытка быть нормальной.

Корделия бросается навзничь на чей-то белый газон перед домом, растопыривает руки, движет ими в снегу вверх-вниз, делая снежного ангела. Хлопья падают ей на лицо, в смеющийся рот, тают, прилипают к бровям. Она моргает, закрывает глаза, чтобы в них не попадал снег. На миг мне кажется, что это какая-то совсем незнакомая девочка, сияющая светом еще неведомых добрых возможностей. Или жертва дорожной аварии, которую отбросило в снег.

Она открывает глаза, тянется к нам руками, мокрыми и красными, и мы ставим ее на ноги так, чтобы не нарушить получившийся рисунок. У снежного ангела перистые крылья и крохотная голова. Там, где руки Корделии останавливались – ближе к бокам – отпечатались ее пальцы, как когти.

Мы забыли о времени – уже темнеет. Мы бежим по улице, ведущей к мосту через овраг. Даже Грейс бежит – неуклюже, крича нам: «Подождите!» Сегодня для разнообразия в хвосте плетется она.

Корделия первой добегает до холма и несется вниз. Она пробует ехать, но снег слишком рыхлый, недостаточно ледяной, к тому же с примесью золы и гравия. Она падает и катится кубарем. Мы думаем, что она это нарочно – так же, как делала снежного ангела. Мы в восторге несемся к ней, запыхавшись и хохоча. Подбегаем как раз когда она встает.

Мы прекращаем смеяться – теперь мы видим, что она упала случайно, а не нарочно. Она не любит, когда с ней что-то происходит не по ее замыслу.

– Ты ушиблась? – спрашивает Кэрол дрожащим голосом, она испугана, она уже видит, что дело серьезное. Корделия не отвечает. Ее лицо снова закаменело, взгляд злобный.

Грейс переходит на другое место так, чтобы оказаться сзади Корделии – самую малость позади. С этой позиции она улыбается мне плотно сжатыми губами.

– Ты смеялась? – обращается ко мне Корделия. Я решаю, что она спрашивает, смеялась ли я над ее падением.

– Нет, – отвечаю я.

– Она смеялась, – ровным тоном говорит Грейс. Кэрол переступает ногами, чтобы оказаться на другой стороне дорожки, подальше от меня.