X. Рисование с натуры
Есть несколько видов расстройства памяти. Иногда человек забывает существительные. Или числительные. Бывают и более сложные амнезии. При одной полностью теряешь свое прошлое; начинаешь с нуля, учишься завязывать шнурки, есть вилкой, читать, петь. Тебя знакомят с твоими родственниками и друзьями, словно вы никогда не встречались; тебе дается еще один шанс – это лучше, чем прощение, потому что можно начать с полной невиновности. При другой форме амнезии сохраняешь память о давнем прошлом, но теряешь настоящее. Не помнишь, что случилось пять минут назад. Если человек, которого ты знаешь всю жизнь, выходит из комнаты и возвращается, ты приветствуешь его, как после двадцатилетней разлуки; рыдаешь без конца от облегчения и радости, словно он восстал из мертвых.
Порой я гадаю, какой вид амнезии постигнет меня. Потому что знаю: какой-то непременно постигнет.
Много лет подряд я хотела стать старше. И вот – стала.
Я сижу в суровом ультрачерном интерьере «Квази», пью красное вино и смотрю через окно на улицу. За стеклом проплывает Корделия; растворяется и вновь собирается из частей, превращаясь в кого-то другого. Я опять обозналась.
Зачем ее так назвали? Такой груз подвесили девочке на шею. «Сердце луны» или «драгоценный камень моря», смотря на каком языке. Третья сестра, единственная, что говорила правду. Упрямая, отвергнутая, неуслышанная. Будь ее имя Джейн – может, и ее жизнь сложилась бы по-другому?
Меня мать назвала в честь своей лучшей подруги, как тогда было принято. Элейн. Когда-то мне казалось, что это имя звучит слишком жалобно. Я предпочла бы что-нибудь более определенное, односложное: Дот или Пэт, будто ногу твердо поставили на землю. В таком имени трудно ошибиться. В нем нет ничего водянистого. Но со временем имя «Элейн» затвердело, схватилось вокруг меня. Сейчас оно кажется мне прочным, но гибким, как разношенная перчатка.
Здесь изобилует неочерный цвет – кожа, блестящий винил. На этот раз я пришла подготовленной: в черной водолазке и черном плаще с капюшоном. Но текстура у меня все равно не та. И возраст: тут одни двенадцатилетки. Это Джон предложил сюда пойти. На него похоже: цепляться за доску для сёрфинга до тех пор, пока ее не перевернет новейшей набежавшей волной.
У него всегда был пунктик: опаздывать, демонстрируя, что у него множество дел и все они важнее меня. Сегодня – не исключение. Он впархивает на полчаса позже условленного. Правда, на этот раз он извиняется. Неужели чему-то научился? Или новая жена выдрессировала? Смешно, что я до сих пор называю ее новой.
– Ничего страшного, я сделала на это поправку. Я рада, что тебе разрешили выйти поиграть. – Это небольшой пробный пинок в сторону жены.
– Пообедать с тобой – это не игрушки, – ухмыляется он.
Он прекрасно понял, что я хотела сказать. Мы разглядываем друг друга. За четыре года у него прибавилось морщин, бакенбарды и усы еще сильней поседели.
– Не говори ничего про лысину.
– Какую лысину? – Я даю понять, что закрою глаза на его увядание, если он закроет глаза на моё. Этот намек он тоже ловит.
– Ты выглядишь хорошо как никогда. Тебе идет на пользу, когда твои картины раскупаются.
– А как же. Это всяко лучше, чем лизать задницы и кромсать женские тела для дешевых ужастиков.
Когда-то на этом мы сцепились бы до крови, но, похоже, он смирился со своей жизненной участью.
– Если проживу достаточно долго, то уже не я буду лизать, а мне. Со времен взрывающегося глазного яблока меня обожают. Сейчас я весь в чужих слюнях, с головы до ног.
Здесь открывается простор для сексуальных намеков, но я пас. Вместо этого я думаю, что он прав: мы, какие ни на есть, стали истеблишментом в искусстве. Во всяком случае, так это выглядит со стороны. Когда-то мои друзья и знакомые кончали самоубийством, разбивались на мотоцикле или уходили иной безвременной смертью. Теперь это болезни: сердечные приступы, рак. Измены тела. Миром заправляют люди моих лет, мужчины моих лет, лысеющие, одолеваемые болячками, и это меня пугает. Когда мировые лидеры были старше меня, я могла верить в их мудрость. Могла надеяться, что они выше злобы, гнева и потребности в любви. Но теперь-то я знаю. Я гляжу на фото в газетах и журналах и думаю: какие похоти, какие фурии движут этими людьми?
– А как твоя настоящая работа? – я иду на мировую, даю ему понять, что все еще воспринимаю его всерьез.
Это ему неприятно:
– Неплохо. Но в последнее время я ею не очень-то занимался.
Мы молчим, думая о том, чего не успеваем сделать. У нас осталось совсем немного времени, чтобы стать теми, кем мы когда-то хотели стать. Джон подавал надежды. Но теперь лучше об этом не говорить. Надежды – товар с ограниченным сроком хранения.
Мы говорим о Саре – легко и без соперничества, будто мы ее дядя и тетя. Мы говорим о моей выставке.
– Ты, наверно, видел, как меня растоптали в газете.
– А тебя растоптали? – спрашивает он.
– Я сама виновата. Нагрубила интервьюерше, – говорю я, пытаясь изобразить раскаяние. – Я уже начала превращаться в сварливую старую ведьму.
– Иначе я был бы в тебе разочарован. Пускай журналисты попотеют, им за это платят.
Мы оба смеемся. Он меня знает. И знает, какой какашкой я могу быть.
Я смотрю на него с ностальгией, которую, по слухам, питают мужчины к войне, к боевым товарищам. Я думаю: когда-то я швыряла в этого человека разными вещами. Я швырнула в него стеклянной пепельницей, дешевой, причем она не разбилась. Я швырнула ботинок (его) и сумочку (мою), даже не закрыв ее, так что Джона осыпало дождем ключей и мелочи. Самым тяжелым случаем оказался переносной телевизор: я залезла на кровать и швырнула его в Джона, предварительно раскачавшись на пружинах матраса. Правда, отпустив телевизор, я тут же подумала: «Господи, только бы он увернулся!» Когда-то я думала, что способна убить Джона. Сегодня я лишь слегка сожалею, что мы не были с друг другом более цивилизованны. И все равно меня это изумляет: взрыв, тормоза слетают, обломки в гамме техниколор. Изумительно, мучительно и почти смертельно.
Теперь, когда я в безопасности от него, а он от меня, я могу вспоминать его с нежностью и даже в деталях, чего нельзя сказать о некоторых других мужчинах. Старые любовники, как старые фотографии, выцветают постепенно, будто погруженные в кислоту: сперва исчезают прыщи и родинки, потом тени, потом сами лица, и наконец не остается ничего, кроме общих очертаний. Что останется, когда мне будет семьдесят? Ничего от барочного экстаза, от гротескного влечения. Одно-два слова, зависшие во внутренней пустоте. Может, палец ноги, ноздря или усы еще будут плавать, как завиток водоросли, среди других обломков кораблекрушения.
Напротив меня, по ту сторону черного, как ночь, столика Джон, хоть и съежившийся отчасти, все еще движется и живет. Во мне шевелится узкий серпик боли, тоски: «Не уходи! Еще не время! Побудь со мной!» Будет глупо, как всегда, открыть ему мою сентиментальность, мою слабость.
Нам приносят что-то приблизительно тайское: сочную, пряную курицу, салат из экзотической растительности – красные листья с фиолетовыми искрами. Цветная пища. Так теперь едят – во всяком случае, те, кто ест в подобных заведениях; Торонто перестал быть городом тушеной говядины и переваренных овощей. Я помню, как впервые попробовала авокадо. Мне было двадцать два. Совсем как мой отец с его оркестром. Но сейчас я из духа противоречия скучаю по десертам времен своего детства, лакомствам военных лет – простым, недорогим и пресным: тапиоковой каше с желатинистыми шариками, похожими на рыбьи глаза, карамельному пудингу «Джелл-О», сычужному творогу. Творог делали, сквашивая молоко белыми таблетками, которые продавались в железной трубочке, и подавали с ложкой виноградного варенья. Думаю, такого уже давно никто не готовит.
Джон заказал целую бутылку вина – что там мелочиться по одному стакану. Это тень его прежнего фанфаронства, павлиньего хвоста, и меня она радует.
– Как там твоя жена? – спрашиваю я.
– О, – он опускает взгляд, – мы с Мэри-Джин решили пожить отдельно.
Это, возможно, объясняет появление травяного чая: тайные происки молодого, травоядного существа.
– Небось, завел себе молоденькую штучку. Они теперь говорят «а он такой» вместо «а он говорит», ты заметил?
– Вообще-то это Мэри-Джин от меня ушла.
– Мне очень жаль, – отвечаю я. Мне действительно тут же становится его жаль, я негодую – как она смела с ним так обойтись, холодная бесчувственная стерва. Я встаю на его сторону, несмотря на то, что много лет назад сама поступила точно так же.
– Наверно, я отчасти виноват. – Раньше он ни за что не признал бы ничего подобного. – Она сказала, что не смогла до меня достучаться.
Я уверена, она не только это сказала. Он что-то потерял: какую-то иллюзию, без которой, как я когда-то думала, не мог обойтись. Он осознал, что и ему ничто человеческое не чуждо. Или он ломает комедию ради меня, желая показать, что идет в ногу со временем? Может быть, не стоило убеждать мужчин, что они тоже люди. Это лишь выбило их из колеи. Сделало их хитрей, коварней, увертливей, их стало труднее видеть насквозь.
– Если бы ты не вел себя как чокнутый, может, все и получилось бы. У нас с тобой, в смысле.
Это его подхлестывает.
– Кто чокнутый? – он опять ухмыляется. – Скажи, кто кого тогда отвез в больницу?
– Если бы не ты, меня не надо было бы никуда везти.
– Это несправедливо, сама же знаешь.
– Ты прав. Это несправедливо. Я рада, что ты тогда отвез меня в больницу.
Прощать мужчин неизмеримо легче, чем женщин.
– Я тебя провожу, – говорит он, когда мы выходим на улицу. Мне это было бы приятно. Мы с ним так хорошо ладим – теперь, когда нам нечего делить. Я понимаю, почему тогда в него влюбилась. Но сейчас у меня нет на это сил.
– Ничего, – я не хочу признаваться, что сама не знаю, куда иду. – Спасибо за студию. Свистни, если тебе понадобится оттуда что-нибудь забрать.