Кошачий глаз — страница 59 из 77

Санитары «скорой помощи» деловиты и презрительны. Они уже всё перевидали.

– Чем это она, вязальной спицей? – спрашивает один. В этих словах звучит обвинение; может быть, он думает, что я ей помогала.

– Понятия не имею. Я с ней вообще едва знакома. – Я не хочу ничего общего иметь с этим делом.

– Обычно это спица, – говорит он. – Глупые девчонки. Казалось бы, должны хоть немного соображать.

Я соглашаюсь, что она сделала глупость. В то же время я знаю, что на ее месте сглупила бы точно так же. Я бы прошла тем же путем, каким прошла она – миг за мигом, шаг за шагом. Я бы запаниковала, как она, я бы скрыла от Иосифа, как скрыла она. И, как она, я не знала бы, куда с этим пойти. Всё, что произошло с ней, точно так же могло произойти со мной.

Но я слышу и еще один голосок: злобный, древний и самодовольный, откуда-то из глубин моей головы: «Так ей и надо».


Когда Иосиф наконец отыскивается, он безутешен:

– Бедное дитя, бедное дитя! Почему же она мне не сказала?

– Она думала, что ты на нее разозлишься, – холодно говорю я. – Как ее родители. Она думала, ты ее выгонишь за то, что она забеременела.

Мы оба знаем, что это вполне возможно.

– Нет, нет, – неуверенно говорит Иосиф. – Я бы о ней позаботился.

Эти слова можно понимать по-разному.

Он звонит в больницу, но Сюзи отказывается его видеть. В ней что-то изменилось, ожесточилось. Она говорит Иосифу, что, возможно, у нее теперь никогда не будет детей. Она его не любит. Она не хочет его видеть, больше никогда в жизни.

Теперь Иосиф бултыхается в бездне отчаяния.

– Что я с ней сделал? – стонет он, терзая шевелюру.

Он становится еще меланхоличней, чем всегда; не хочет идти в ресторан обедать, не хочет заниматься любовью. Он сидит дома, и квартира, когда-то аккуратная и пустая, заполняется беспорядочными отходами его жизни: контейнерами от взятой навынос китайской еды, нестираными простынями.

Он клянется никогда не простить себе то, что сделал с Сюзи. Так он это видит: он что-то сделал с ней, с ее пассивной, невинной плотью. В то же время она его ранила: как она могла с ним так поступить, выкинуть его из своей жизни?

Он ждет, что я буду его утешать – в его собственной вине и в нанесенной ему ране. Но я не умею. Я начинаю питать к нему неприязнь.

– Это был мой ребенок.

– А ты женился бы на ней? – спрашиваю я. При виде его страданий я становлюсь не сострадательной, а безжалостной.

– Ты жестока, – говорит Иосиф. Он и раньше произносил эти слова, но в контексте секса, шутливо. Теперь он говорит это всерьёз. Теперь он прав.


Теперь, когда Сюзи нет, былой баланс нарушен. Иосиф повис на мне всем весом, и для меня он слишком тяжел. Я не могу сделать его счастливым и злюсь на свое бессилие; меня ему недостаточно, я недотягиваю. Теперь я вижу его слабым, цепляющимся за меня, выпотрошенным, как рыба. Я не могу уважать мужчину, который позволяет себе так разваливаться на куски из-за женщин. Я смотрю в его печальные глаза, и мне становится противно.

По телефону я отказываюсь от встреч под разными предлогами. Я говорю, что очень занята. Как-то вечером я обещаю прийти и не прихожу. Это доставляет мне такое наслаждение, что я делаю то же самое еще раз. Иосиф выслеживает меня в университете – мятый, небритый и как-то вдруг постаревший – и умоляет, пока я иду с одной лекции на другую. Два моих мира вдруг пересекаются, и я в гневе.

– Кто это был? – спрашивают девушки в кашемировых гарнитурах.

– Так, давний знакомый, – небрежно говорю я.


Иосиф подстерегает меня в засаде около музея и объявляет, что я довела его до отчаяния; из-за того, что я с ним так обращалась, он покидает Торонто навсегда. Меня не обманешь: он в любом случае собирался уехать. Злой язык отвечает помимо меня:

– Вот и хорошо.

Иосиф кидает на меня взгляд, полный мучительного упрека, и выпрямляется – гордая, театральная поза матадора, словно ему в задницу засунули кочергу.

Я иду прочь. Этот поступок, физический процесс ухода, приносит мне огромное удовольствие. Я словно могу делать так, чтобы люди появлялись и исчезали по моей воле.


Иосиф мне не снится. Вместо него я вижу во сне Сюзи – в черной водолазке и джинсах, но ниже ростом, чем на самом деле, и со стрижкой «паж». Она стоит на улице, которую я знаю, но не могу вспомнить, среди куч дымящихся осенних листьев. Она держит в руке смотанную скакалку и облизывает половину апельсинового эскимо-шербета на палочке.

Она не бескровная и бескостная, какой я видела ее последний раз. У нее хитрый, расчетливый взгляд.

– Ты что, не знаешь, что такое гарнитур? – злорадно говорит она.

Она продолжает облизывать мороженое. И я понимаю: я совершила какое-то зло.

58

Проходит время, и призрак Сюзи рассеивается. Иосиф больше не появляется.

Остается Джон. У меня такое ощущение, что он, как одна из пары подставок для книг, поодиночке некомплектен. Но я чувствую себя добродетельной, поскольку больше ничего от него не скрываю. Для него, впрочем, ничего не изменилось, поскольку он и не знал, что я от него что-то скрывала. Он не знает, почему я стала больше интересоваться тем, как он проводит время без меня.

Я решаю, что влюблена в него. Впрочем, я слишком осторожна, чтобы сообщить ему об этом; вдруг ему не понравится такая формулировка или он решит, что я хочу его захомутать.

Я все так же прихожу в длинную черно-белую квартиру и все так же засыпаю поверх спального мешка, хоть и не всегда: Джон не умеет планировать заранее и помнить договоренности. Бывает, что я звоню в дверь и никто не открывает. Или ему отключают телефон за неуплату. Мы вроде бы пара, хотя в явном виде между нами ничего не обсуждалось. Когда он со мной, он со мной; он пока не способен точнее сформулировать суть отношений, еще не названных отношениями.

Он устраивает задымленные, затемненные вечеринки – без света, при мерцании свеч, воткнутых в бутылки. Приходят другие живописцы и разнообразные женщины в водолазках, они только начинают носить длинные прямые волосы, разделенные на пробор. Они сидят кучками на полу, в темноте, слушая народные песни о женщинах, зарезанных кинжалами, и курят сигареты с марихуаной – так проводят время в Нью-Йорке. Марихуану они называют травкой и планом и утверждают, что она помогает раскрепостить талант художника.

Я от любых сигарет задыхаюсь, так что не курю. Бывают ночи, когда я оказываюсь в задней прихожей вместе с кем-нибудь из живописцев, чтобы не видеть, чем занимается Джон с очередной прямоволосой девицей. Чем бы он там ни занимался, лучше бы он делал это по секрету. Но он не чувствует потребности что-либо скрывать: ревновать своих сексуальных партнеров – это мещанство, отрыжка идеи о святости частной собственности. Ни один человек не принадлежит никакому другому человеку.

Джон не употребляет так много слов. Он говорит только:

– Я не твоё имущество, знаешь ли.

Другие живописцы иногда под кайфом или пьяны, но иногда очень хотят поведать мне о своих проблемах. Они рассказывают неловко, с паузами, короткими словами. Проблемы в основном связаны с их девушками. Скоро эти парни начнут приносить мне свои носки в штопку или оторванные пуговицы, чтобы я их пришивала. Я чувствую себя пожилой тетушкой. Этим я занимаюсь вместо того, чтобы ревновать Джона. Ревность непродуктивна. Во всяком случае, я так думаю.

Джон бросил писать потроха и спирали. Он говорит, что эти картины слишком романтичны, слишком эмоциональны, слишком слюнявы и сентиментальны. То, что он пишет теперь, состоит исключительно из прямых линий и идеальных кругов. Он использует липкую ленту, чтобы линии получались прямые. Он работает блоками однородного цвета, никакой пастозной техники – он стремится, чтобы мазков вообще не было видно.

Новым картинам он дает имена вроде «Загадка: синий и красный», или «Вариация: черный и белый», или «Опус 36». Когда я их разглядываю, у меня начинают болеть глаза. Джон говорит, что так и задумано.


Днем я учусь. В этом году «Археология и история искусств» стала мрачней и бархатней, в ней кишат импасто и кьяроскуро. Мадонны никуда не делись, но их тела утратили прежнюю напоенность светом и теперь чаще изображаются ночью. Святые тоже остались, но они больше не сидят в тихих комнатах или в пустынях, обложившись черепами в качестве memento mori и собакообразными львами у ног; теперь они извиваются в затейливых позах, утыканные стрелами или привязанные к столбам. Картины на библейские сюжеты начинают тяготеть к насилию: популярной становится Юдифь, отсекающая голову Олоферну. Классических богов и богинь прибавилось. Войны, схватки и убийства изображаются, как и прежде, но в них царит хаос и сплетения конечностей. По-прежнему пишутся портреты богатых людей, но их одежда стала гораздо темнее.

Мы несемся сквозь столетия, и на картинах появляется нечто новое: корабли сами по себе, животные сами по себе – например, собаки и лошади. Крестьяне сами по себе. Пейзажи – с домами или без. Цветы сами по себе, блюда с фруктами и отрубы мяса, с омарами или без. Омаров любят – возможно, из-за цвета.

Обнаженные женщины.

Иногда все это комбинируется: например, обнаженная богиня, увенчанная цветами, и при ней псы; библейские герои в одежде или без, с животными, деревьями и кораблями, или без них. Богачи, притворяющиеся богами и богинями. Фрукты и убийства обычно не сочетаются, крестьяне и боги – тоже. Обнаженных женщин преподносят примерно в той же манере, что блюда с мясом и мертвых омаров – та же тщательная передача игры света на коже, та же пышность и сочность, та же чувственность и богатая отделка деталей, то же явное наслаждение живописца осязаемостью. («Богатая отделка», записываю я. «Наслаждение живописца осязаемостью».) Они выглядят так, словно их подали на стол.

Мне не нравятся эти сумеречные, вязкие картины. Я предпочитаю более ранние, с их ясностью дневного света, спокойным остановленным движением. Кстати, в это время я отказываюсь от масляных красок: мне теперь не нравится их густота, то, как из-за них дробятся линии, их вид (похожий на облизанные губы) и то, что они выпячивают движения кисти живописца. Я ничего не могу из них сделать. Вместо этого я хочу создавать картины, которые существуют как бы сами по себе. Мне нужны предметы, которые выдыхают свет: сияющие и плоские.