Аптекарь сообщает, что результат положительный.
– Поздравляю, – говорит он неодобрительно, саркастически. Он видит меня насквозь.
Я боюсь сказать Джону. Он будет ждать, что я пойду и удалю это, как зуб. Он скажет «это». Или велит мне сесть в ванну и будет подливать туда кипяток, а потом напоит меня джином. Или исчезнет. Он часто говорит, что художники не могут жить так, как обычные люди, на привязи у семьи, которой вечно что-то надо, и у материальных ценностей.
Я перебираю все, о чем слышала: выпить побольше джина, вязальные спицы, проволочные вешалки; но как их используют? Я вспоминаю Сюзи и ее крылья красной крови. Не знаю, что именно она сделала, но я этого делать не буду. Слишком страшно. Я не желаю, чтобы со мной получилось так, как с ней.
Я возвращаюсь домой и ложусь на пол в гостиной. Тело – онемелое, инертное, ничего не чувствует. Я с трудом двигаюсь и едва дышу. Мне кажется, что я в центре ничего, совершенно пустого черного квадрата; что я медленно расширяюсь наружу, в холодный обжигающий вакуум космоса.
Я прихожу в себя посреди ночи. И не знаю, где я. Мне мерещится, что я вернулась в свою детскую спальню с мутным плафоном на потолке, в родительском доме, а на полу лежу, потому что перевернулась вместе с кроватью, как это часто бывало, когда мы спали на армейских раскладушках. Но я знаю, что дом продан, родителей там больше нет. А меня каким-то образом забыли, оставили.
Но это лишь охвостье сна. Я встаю, включаю свет, грею себе молока и сажусь у кухонного стола, дрожа от холода.
До сих пор я изображала вещи, которые на самом деле существовали, стояли передо мной. Теперь я начала изображать вещи, которых нет.
Я пишу серебряный тостер – старого образца, с круглыми ручками и дверцами. Одна дверца приоткрыта, и видна раскаленная докрасна решетка внутри. Я рисую стеклянный кофейник-перколятор с пузырьками в прозрачной воде; вниз упала одна капля темного кофе и начинает расползаться.
Я пишу стиральную машину с отжимными валиками. Машина – приземистый цилиндр, покрытый белой эмалью. Валики – неприятного телесно-розового цвета.
Я знаю, что эти вещи, должно быть, воспоминания, но они не похожи на обычные воспоминания. Очертания у них не расплывчатые, а резкие, четкие. Вещи возникают вне всякого контекста; они просто существуют, сами по себе, как существует предмет, мельком увиденный на улице.
У меня нет образа себя, связанного с этими предметами. Они пропитаны тревогой, но это не моя тревога. Она заключена в самих вещах.
Я пишу три дивана. Один обит чинцем пыльно-розового цвета; другой – бордовый, бархатный, с антимакассарами. Тот, что в середине – яблочно-зеленый. На средней подушке среднего дивана стоит подставка для яйца – в пять раз больше натуральной величины – а в ней продырявленная яичная скорлупа.
Я пишу стеклянную банку – из нее поднимается букет ядовитого паслёна, как дым, как тьма из бутылки с джинном. Стебли скручиваются и переплетаются, на ветвях грозди красных ягод и фиолетовых цветов. Едва заметные, в самой гуще плотного сплетения глянцевых листьев горят глаза кошек.
Днем я хожу на работу, возвращаюсь, разговариваю, ем. Джон приходит, ест, спит и уходит. Я отстраненно разглядываю его; он ничего не замечает. Каждое мое движение насквозь пропитано нереальностью, размякло от нее. Когда рядом никого нет, я обкусываю пальцы. Мне нужно чувствовать физическую боль, чтобы не отсоединяться от повседневной жизни. Мое тело – отдельный от меня предмет. Оно тикает, как часы; время идет внутри него. Оно предало меня, и я в отвращении от такого поступка.
Я пишу миссис Смиитт. Она всплывает без предупреждения, как дохлая рыба, материализуясь на диване, который я рисую; сначала белые ноги без щиколоток, покрытые редкими волосками, потом толстое тело и лицо-картошка, глаза в стальной оправе. Бедра укрыты пледом, а за спиной веером вздымается фикус. На голове шляпка, похожая на плохо увязанный сверток фетра – та, которую она носила по воскресеньям.
Она смотрит на меня с плоской поверхности картины, уже трехмерная, и улыбается закрытой полуулыбкой, самодовольной и обвиняющей. То, что со мной случилось, – моя собственная вина, вина моего изъяна.
Миссис Смиитт знает, в чем заключается этот изъян. Но не говорит.
Одно изображение миссис Смиитт тянет за собой цепочку других. Она множится на стенах, подобно бактериям – стоит, сидит, летит, одетая, голая, и преследует меня взглядом множества глаз, совсем как трехмерные картинки с изображением Иисуса, какие продаются в самых китчевых лавках. Иногда я отворачиваю ее лицом к стене.
Я везу Сару в колясочке по улице, огибая кучи грязного тающего снега. Саре уже два года, но, когда мы ходим за покупками, она в своих красных резиновых сапожках еще не успевает за мной пешком. Кроме того, если мы с коляской, продуктовые сумки можно повесить на ручки или запихать в коляску вокруг ребенка. Я научилась множеству подобных мелких ухищрений, в которых раньше не нуждалась, – трюков с предметами, приборами и их размещением в пространстве.
Теперь у нас жилье побольше. У нас троих. Мы занимаем два верхних этажа краснокирпичного полуотдельного дома с проседающей деревянной верандой, крыша которой подперта деревянными квадратными колоннами, на боковой улице, идущей на запад параллельно Блуру. Здесь много итальянцев. Женщины постарше – вдовы и замужние – носят черную одежду и не пользуются косметикой, совсем как я когда-то. Когда я ходила беременная, с заметным животом, они улыбались мне, словно я почти одна из них. Теперь они первым делом улыбаются Саре.
Сама я ношу мини-юбки базовых цветов, колготки и сапоги, а поверх – плащ до щиколоток. Мне не очень нравится эта одежда. В ней неудобно садиться. Кроме того, после рождения Сары я слегка поправилась. Эти коротенькие юбчонки и крохотные корсажики рассчитаны на женщин гораздо худее меня – мне кажется, что их теперь сотни, тысячи; девочки с мордочками хорьков, с длинными волосами, свисающими до того места, где должна быть попа, плоские спереди, как фанера; рядом с ними я кажусь себе мешком картошки.
Эти девочки принесли с собой новый язык. «Тусить», – говорят они. «Отпад». «Клёвый». «Вписка». «Предки». «Отвисать». Я считаю, что мне уже поздно употреблять такие словечки: они для молодежи, а я уже не молода. Я обнаружила у себя за левым ухом седой волос. Через пару лет мне исполнится тридцать. Практически старуха.
Я качу коляску по дорожке к дому, останавливаюсь у крыльца, отстегиваю Сару, ставлю ее на землю, отцепляю и вытаскиваю сумки с продуктами, складываю колясочку. Помогаю Саре подняться по ступенькам на крыльцо: там может быть скользко. Возвращаюсь за сумками и коляской, втаскиваю их на крыльцо, роюсь в сумочке в поисках ключа, открываю дверь, поднимаю Сару и вношу в дом, потом вношу сумки и коляску, закрываю и запираю дверь. Помогаю Саре подняться по внутренней лестнице, открываю дверь нашей квартиры, ставлю Сару внутрь, закрываю детский барьер, возвращаюсь вниз за сумками, приношу их наверх, открываю детский барьер, прохожу, закрываю детский барьер, иду на кухню, ставлю сумки на стол и начинаю раскладывать покупки: яйца, туалетную бумагу, сыр, яблоки, бананы, морковку, сосиски и булочки. Меня гложет чувство вины за то, что я так часто подаю на стол сосиски: в моем детстве их покупали только на всяких народных гуляньях и считалось, что они вредны. Через них можно было заразиться полиомиелитом.
Сара хочет есть, и я отрываюсь от раскладывания продуктов, чтобы дать ей стакан молока. Я неистово люблю ее, и часто она меня раздражает.
В первый год ее жизни я все время была уставшая и в голове стоял туман от гормонов. Но я уже начала приходить в себя. И осматриваться.
Приходит Джон, подхватывает Сару на руки, целует, щекоча ей личико бородой, и уносит, восторженно визжащую, в гостиную: «Давай-ка спрячемся от мамочки!» У него есть манера делать вид, что они сообщники, в притворном заговоре против меня. Это бесит больше, чем следовало бы. Кроме того, я не люблю, когда он зовет меня мамочкой. Я не его мамочка, а только ее. Но он ее тоже любит. Это оказалось для меня сюрпризом, за который я до сих пор благодарна. Я все еще воспринимаю Сару не как подарок от меня Джону, но как подарок, который он разрешил мне получить. Из-за нее мы поженились – расписались в мэрии. По древнейшей из причин. Уже почти устаревшей, но тогда мы этого не знали.
Джон, отпавший от церкви лютеранин родом из городка Ниагарский Водопад, хотел, чтобы мы поехали туда на медовый месяц. При словах «медовый месяц» он не выдержал и расхохотался. Поездка задумывалась им как некий иронический жест: заниматься банальными вещами, полностью осознавая это. Все равно что написать огромную бутылку кока-колы. «Там потрясающий визуальный ряд», – сказал он. Он хотел сводить меня в музей восковых фигур, к цветочным часам, прокатить к водопаду на кораблике «Дева тумана». Он хотел заказать для нас атласные рубашки с нашими именами, вышитыми на нагрудном кармане, и надписью «Ниагарский водопад» на спине. Но я молча обиделась на такое отношение к нашей свадьбе. Мы еще не знали, во что ввязываемся, пока шли недели и мое тело медленно раздувалось, как неторопливый воздушный шар из плоти, но шуткой это точно не было. В результате мы не поехали.
Сразу после свадьбы я впала в роскошную леность. Мое тело было как пуховая перина – теплое, бескостное, глубоко утешительное, и я лежала в нем, как в коконе. Возможно, это беременность отключила во мне адреналин. А может, это из-за облегчения, которое я испытывала. Джон тогда для меня светился, как слива на солнце – насыщенный цвет, идеальная форма. Лежа в постели рядом с ним или сидя на кухне, я обшаривала его глазами, словно руками. Мое обожание было физическим и бессловесным. Я думала «Ах» – и больше ничего. Как выдох. Или по-детски: «Мой». Зная, что это на самом деле неправда. «Не меняйся», – думала я. Но он не мог.
Мы с Джоном начинаем ссориться. Ссоримся мы втайне, по ночам, когда Сара спит: перепалка на пониженных тонах. Мы скрываем от нее свои ссоры, ведь если они пугают нас, то насколько сильней испугается она?