Мы думали, что совершаем побег от взрослых, но теперь мы сами – взрослые; в этом вся суть конфликта. Ни один из нас не хочет брать это бремя на себя целиком. Например, мы соревнуемся в том, кто из нас хуже себя чувствует. Если у меня болит голова, у него начинается мигрень. Если у него вступило в поясницу, у меня страшные спазмы в шее. Никто из нас не хочет заведовать домашней аптечкой. Мы бьемся друг с другом за право оставаться ребенком.
Сначала я не выигрываю в этих битвах, потому что люблю его. Во всяком случае, так я себе говорю. Если я начну их выигрывать, миропорядок изменится, а к этому я не готова. Так что я проигрываю сражения и осваиваю иное искусство. Я пожимаю плечами, поджимаю губы в немом упреке, поворачиваюсь спиной в постели, не отвечаю на вопросы. Говорю: «Делай что хочешь», к мрачной ярости Джона. Ему нужна не просто капитуляция – ему нужно, чтобы его обожали, относились с энтузиазмом к нему и его идеям, и когда он этого не получает, то чувствует себя обманутым.
Теперь Джон работает – неполный день, заведующим в кооперативной студии графического дизайна. Я тоже работаю, тоже неполный день. Вдвоем мы наскребаем на оплату квартиры.
Джон больше не пишет на холсте или вообще на чем бы то ни было плоском. Собственно говоря, он вообще больше не пишет. Плоские поверхности с нанесенной на них краской он называет «картинки для стен». Искусство совершенно не обязано располагаться на стенах, быть заключенным в рамку, состоять из краски. Вместо этого Джон теперь создает конструкции из разных вещей, найденных в мусорке или просто на улице. Он делает деревянные ящики с отсеками, в каждом из которых лежит какой-нибудь предмет: три пары дамских панталон большого размера, флюоресцентных цветов; гипсовая рука с приклеенными длинными фальшивыми ногтями, кружка Эсмарха, накладка из искусственных волос. Он создает моторизованный мохнатый домашний шлепанец, самостоятельно ездящий по полу, и семейство противозачаточных колпачков с приклеенными глазами и ртами и торчащими снизу ножками-пружинками: они скачут по столу, как устрицы-мутанты из фильма ужасов. Он оформил нашу ванную комнату в красных и оранжевых тонах, а на стенах изобразил фиолетовых резвящихся русалок. Он усовершенствовал сиденье унитаза – когда его поднимаешь, оно играет «Джингл беллз». Это для Сары. Еще он делает для нее игрушки, а также, когда работает, позволяет ей играть с обрезками дерева, остатками ткани и инструментами – из тех, что безопасны.
Все это происходит, когда он здесь. Но чаще его здесь нет.
В первый год после рождения Сары я не бралась за кисти. Тогда я была на фрилансе, работала из дома и едва справлялась с немногими заказанными мне обложками. На мне будто висел тяжкий груз – словно я пыталась плыть в одежде. Теперь, когда я полдня провожу в конторе, стало гораздо легче.
Я вернулась и к, если можно так выразиться, собственной работе, но нерешительно: руки всё забыли, глаза отвыкли. В основном я занимаюсь рисунком, потому что для яичной темперы нужно подготовить поверхность, загрунтовать (что требует труда) и работать предельно сосредоточенно. Я потеряла веру в себя; может, до конца жизни так и будет как сейчас.
Я сижу на складном деревянном стуле, на сцене. Занавес открыт, и я вижу зрительный зал – маленький, обшарпанный и пустой. Еще на сцене стоят декорации от пьесы, которая только что закончилась. Они изображают будущее, которое, похоже, будет скупо меблировано, зато обставлено большим количеством черных цилиндрических колонн и несколькими суровыми пролетами лестниц.
Среди колонн на других деревянных стульях, а также там и сям на ступенях лестниц сидят семнадцать женщин. Все они имеют какое-то отношение к искусству. Несколько актрис, две танцовщицы, рядом со мной – три художницы. Одна журналистка, одна редактриса из того самого издательства, в котором я работаю. Одна – конферансье на радио, объявляет музыкальные произведения в дневных программах. Одна показывает детские марионеточные спектакли. Одна – профессиональная клоунесса. Одна – театральная художница, и поэтому мы сейчас тут сидим: именно она организовала для нас помещение. Я все это знаю, потому что мы должны были все по очереди представиться и рассказать, чем занимаемся. Не о том, чем мы зарабатываем на жизнь: это другое, особенно для актрис. И для меня.
Я на собрании. Это не первое такое собрание, которое я посещаю, но они меня все еще поражают. Во-первых, здесь одни женщины. Это само по себе необычно и придает собранию вид некоего заговора, а также неопределенную, притягательную непристойность: последний раз я была среди одних только женщин еще в школе, на уроке здоровья и гигиены, когда девочек отвели в отдельный класс, чтобы рассказать о месячных. Впрочем, так это никто не называл. Официально было принято выражение «эти дни». Нам объяснили, что тампоны, хотя и не рекомендуются для молодых девушек (мы знали, что это значит «девственниц»), не могут затеряться внутри тела и оказаться где-нибудь в легком. Девочки много хихикали, а когда учительница произнесла по буквам «к-р-о-в-ь», одна ученица упала в обморок.
Сегодня никто не хихикает и не падает в обморок. Собрание посвящено гневу.
Здесь говорятся вещи, о которых я никогда не задумывалась сознательно. Ниспровергаются убеждения. Например, почему мы бреем ноги? Почему красим губы? Соблазнительно одеваемся? Изменяем формы своих тел? Разве мы чем-то плохи такие, какие есть?
Эти вопросы задает Джоди, одна из трех других художниц. Она не одевается соблазнительно и не изменяет форму своего тела. Она в рабочих ботинках и полосатом рабочем комбинезоне, штанину которого задирает, чтобы показать настоящую ногу – вызывающе, роскошно небритую. Я думаю о своих трусливо безволосых ногах и понимаю, что я жертва промывания мозгов – я знаю, что не смогу пойти ва-банк. По крайней мере, подмышки я должна брить.
Оказывается, вот почему мы плохи такие, какие есть: из-за мужчин.
Собравшиеся говорят о мужчинах. Например, две из присутствующих пережили изнасилование. Одна – избиение. Других дискриминировали на работе, обошли повышением, игнорировали; или высмеивали их творчество, презирали его как слишком женское. Третьи начали сравнивать свою зарплату с зарплатой мужчин и обнаружили, что она гораздо ниже.
Я не сомневаюсь, что все это правда. Насильники существуют – в том числе те, что растлевают детей и душат девочек. Они прячутся в тенях, как зловещие мужчины, которые рыщут в оврагах и которых я никогда не видела. Мужчины агрессивны, они затевают войны и совершают убийства. Они меньше работают и получают больше денег. Они спихивают домашнюю работу на женщин.
Они невнимательны к другим и не желают смотреть в лицо собственным чувствам. Их легко обмануть, да они и сами хотят обмануться: стоит женщине поахать и повздыхать в постели, мужчина решает, что он половой гигант. Эта картина многим знакома, и собравшиеся хихикают. Я начинаю ломать голову, уж не симулировала ли я оргазм, сама того не зная.
Но в этом обличении мужчин я стою на зыбкой почве, поскольку сама живу с мужчиной. Женщин вроде меня – замужних, детных – называют презрительной кличкой «нюки», от выражения «нуклеарная семья». «Пронатализм» вдруг стал ругательным словом. В группе есть и другие нюки, но они в меньшинстве и ничего не говорят в свою защиту. Кажется, достойнее быть женщиной с ребенком, но без мужчины. Это значит, что ты исполнила свой долг. Если ты не ушла от мужчины, то в любых последующих проблемах виновата сама.
Ничто из этого не формулируется вслух.
Собрания должны придать мне силу, и в каком-то смысле они выполняют свою задачу. Гнев способен двигать горы. Кроме того, на собраниях я поражаюсь: меня шокируют и приводят в восторг подобные заявления из женских уст. Я начинаю думать, что женщины, которых я считала дурами или тряпками, возможно, просто многое скрывали – как и я сама.
Но еще на собраниях меня что-то выбивает из колеи, и я не могу понять, что именно. Я мало говорю, я неловка и неуверенна, потому что любые мои слова могут оказаться неправильными. Я недостаточно страдала, я не исполнила свой долг, я не имею права голоса. Мне кажется, что я стою у закрытой двери, пока за ней принимаются решения касательно меня, мне выносится приговор. Но в то же самое время я хочу угодить собравшимся.
Сестричество – понятие, которое мне трудно усвоить. Это потому, что у меня никогда не было сестры, говорю я себе. В отличие от братства.
Я работаю по ночам, когда Сара спит, или рано утром. Вот сейчас я пишу Деву Марию. Я изображаю ее в голубом платье, под традиционным белым покрывалом, но с головой львицы. Христос у нее на коленях имеет облик львенка. Если в традиционной иконографии лев часто символизирует Христа, почему бы не изобразить Богородицу в виде львицы? Этот образ кажется мне более точным отражением материнства, чем бескровные, как снятое молоко, мадонны из курса истории искусств. Моя Дева Мария полна ярости, бдительна, необузданна. Она смотрит на зрителя ровным взглядом желтых львиных глаз. У ее ног лежит обглоданная кость.
Я пишу Деву Марию, сходящую на землю, покрытую мокрым кашеобразным снегом. Поверх голубого одеяния наброшено зимнее пальто, а на плече висит сумочка. Мария несет два магазинных пакета, набитых продуктами. Из пакетов кое-что выпало: яйцо, луковица, яблоко. У Девы Марии усталый вид.
Я называю эту картину «Богоматерь Неустанной Помощи».
Джону не нравится, что я пишу по ночам.
– А когда я еще должна этим заниматься? Ну скажи.
На это существует только один ответ, не подразумевающий затрат времени со стороны самого Джона: «Не пиши вообще». Но он не произносит этого вслух.
Он не высказывает мнение о моих картинах, но я и так знаю. Он думает, что они неактуальны. В его глазах я и мои работы одним миром мазаны с дамочками, рисующими цветочки. Мазаны – ключевое слово. Современность движется вперед, выбрасывая на свалку одну концепцию за другой, а я застряла где-то в стороне от дороги, возясь с яичной темперой и плоскими поверхностями, как будто двадцатого века не было вообще.