Конечно, у меня есть Корделия. Но я ее много лет не видела.
Джон еще не пришел, хотя и обещал. Мы даже бэбиситтера позвали на вечер, чтобы Джон мог прийти. Я думаю, не пофлиртовать ли мне с кем-нибудь. С кем-нибудь совершенно неподходящим – просто так, посмотреть, что будет; но вариантов мало, так как мужчин на выставке почти нет. Я проталкиваюсь через толпу с очередным стаканом гадкого красного уксуса, пытаясь не чувствовать себя лишней.
Прямо рядом со мной раздается женский голос:
– Да, эти работы определенно оригинальны.
Типичная формулировка почтенной торонтовской дамы из среднего класса, предназначенная для того, чтобы смешать тебя с грязью. Апофеоз неодобрения. Нечто подобное они могут сказать про трущобы и их жителей. «Я не повешу такое у себя над диваном», – вот что она имела в виду. Я поворачиваюсь и смотрю на нее: хорошо сшитый серебристо-серый костюм, жемчуга, элегантный шарфик, дорогие замшевые туфли. Она убеждена в своей власти, в своем праве выносить вердикты. А я и такие, как я, здесь только до тех пор, пока нас терпят.
– Элейн, познакомься, это моя мама, – говорит Джоди. От мысли, что эта женщина – мать Джоди, у меня перехватывает дух. – Мама, Элейн нарисовала те цветы. Те, что тебе понравились.
Она имеет в виду «Ядовитый паслён».
– О да, – мать Джоди тепло улыбается. – Вы, девочки, все такие талантливые. Мне и правда понравилась та картина. Изумительные цвета. Но зачем в ней все эти глаза?
Это ужасно похоже на то, что сказала бы моя мать, и меня пробирает тоска. Я хочу, чтобы мама была здесь. Ей не понравилось бы большинство наших работ, особенно расчлененные манекены; она бы не поняла их. Но она улыбалась бы и нашла бы что сказать приятного. Совсем недавно я высмеивала такой дар. Теперь я в нем нуждаюсь.
Я раздобываю еще стакан вина и крекер с сыром и вглядываюсь в толпу, ища Джона. Но вместо него я вижу над толпой миссис Смиитт.
Миссис Смиитт следит за мной. Она лежит на диване, прикрывшись пледом, все в той же фетровой шляпке, отчасти напоминающей тюрбан. Эту картину я назвала «Торонтодалиска. Подражание Энгру» – из-за позы, и еще потому, что фикус у нее за головой напоминает веер. Она сидит перед зеркалом, и половина ее лица сползает вниз, как у негодяя в однажды читанном мною комиксе-ужастике; он назывался «Проказа». Она стоит у раковины в своей кухне – зловещий нож для чистки овощей в одной руке, полуочищенная картофелина в другой. Картина называется «ОКО·ЗА·ОКО».
Рядом – «Белый дар», тетраптих. На первой панели миссис Смиитт завернута в белую папиросную бумагу, как банка колбасного фарша или мумия. Из бумаги торчит лишь ее голова, на лице замкнутая полуулыбка. На последующих панелях миссис Смиитт постепенно лишается покровов: она в халате из набивного ситца и в фартуке с нагрудником, потом – в корсете телесного цвета, как на последних страницах каталога Итона (хотя, скорее всего, такого корсета у нее не было), и, наконец, в вытянутых х/б панталонах, единая большая грудь рассечена, чтобы видно было сердце. Это сердце умирающей черепахи: рептильное, темно-красное, изъеденное болезнью. По нижнему краю панели идет надпись, выведенная по трафарету: «ЦАРСТВО·БОЖИЕ· ВНУТРЬ·ВАС·ЕСТЬ».
Для меня до сих пор загадка, почему я так ненавижу миссис Смиитт.
Я отвожу от нее взгляд и вижу другую миссис Смиитт, но она шевелится. Она только что вошла в зал и направляется ко мне. Она в таком же возрасте, как тогда. Словно сошла со стены, со стен: то же круглое лицо, похожее на очищенную картофелину, то же громоздкое ширококостное тело, сверкающие очки и корона из кос, заколотая шпильками. У меня в животе все сжимается от ужаса; но тут же вспыхивает прогоркшая ненависть.
Но, конечно, это никак не может быть миссис Смиитт. Та должна была уже состариться. И впрямь, не она. Корона из кос оказалась оптической иллюзией: просто седеющие, коротко стриженные волосы. Это Грейс Смиитт, неприглядная и полная праведного гнева, в бесформенной, безвозрастной одежде навозного цвета; ни колец, ни украшений. По тому, как она шагает – выпрямив спину, трепеща, сжав губы, веснушки проступают на белой картофельной коже укусами клопов, – я понимаю, что никакие заискивающие улыбки с моей стороны не превратят нашу встречу в легкий обмен приветствиями.
Но я все равно пытаюсь:
– Грейс, это ты?
Несколько человек, стоящих рядом, замолкают на полуслове. Подобных женщин крайне редко увидишь на открытии какой бы то ни было выставки.
Грейс неумолимо движется вперед. Ее лицо пополнело по сравнению с детскими годами. Я вспоминаю туфли с ортопедическими вставками, толстые хлопчатобумажные чулки, трусы, истончившиеся и посеревшие от стирки, угольные подвалы. Я ее боюсь. Не того, что она может со мной сделать, а ее осуждения. Сейчас она вынесет приговор.
– Вы отвратительны, – произносит она. – Вы поминаете имя Божие всуе. Зачем вы хотите делать людям больно?
Что тут скажешь? Я могла бы ответить, что моя миссис Смиитт на самом деле не мать Грейс, а составной художественный образ. Я могла бы заговорить о формальных качествах живописи, о целенаправленном использовании цвета. Но «Белый дар» – не составной художественный образ. Это портреты миссис Смиитт, и притом непристойные. Как рисунки в туалетах, только возведенные на следующую ступень.
Грейс смотрит мимо меня, на стену: там не одна или две шокирующие, мерзкие картинки – их множество. Миссис Смиитт шагает из рамы в раму, преображаясь на ходу: голая, выставленная на всеобщее обозрение, оскверненная, вместе с бархатным бордовым диваном, священным фикусом, ангелами Господними. Я зашла слишком далеко.
Грейс сжимает кулаки, толстый подбородок дрожит, глаза красные и мокрые, как у лабораторного кролика. Она что, плачет? Я в ужасе, но в то же время глубоко удовлетворена. Грейс наконец позорится на людях, а я полностью владею собой.
Но я приглядываюсь еще раз, повнимательней: эта женщина – не Грейс. Даже не похожа. Грейс – моя ровесница, она не может так выглядеть. Есть некоторое сходство, вот и все. Эта женщина – незнакомка.
– Постыдились бы, – говорит не-Грейс. Она прищуривается за стеклами очков. Поднимает кулак, и я роняю стакан с вином. Красные брызги на полу и стенах.
В сжатом кулаке у нее – флакон чернил. Дрожащей рукой она отвинчивает крышку, и я затаиваю дыхание – со страхом, но и с любопытством: в кого она бросит, неужели в меня? Потому что она явно собирается швырнуть чернильницу. Кругом ахают, все происходит очень быстро, сквозь толпу к нам проталкиваются Кэролин и Джоди.
Не-Грейс швыряет чернила – вместе с флаконом – прямо в «Белый дар». Флакон ударяется и грохается на ковер, чернила выплескиваются, окутывая миссис Смиитт покрывалом «Синих смывающихся» фирмы «Паркер». Женщина торжествующе улыбается мне, разворачивается и спешит к выходу – уже не решительным маршем, а торопливо семеня.
Я зажимаю рот руками, словно собираясь закричать. Кэролин обнимает меня, окутывает собой. Она пахнет материнством.
– Я вызову полицию, – говорит она.
– Не надо, – отвечаю я. – Это смоется.
Вероятно, так оно и есть, потому что «Белый дар» написан на деревянных панелях и покрыт лаком. Возможно, даже вмятины не будет.
Вокруг меня собрались женщины – шуршат перышками, воркуют. Меня успокаивают, утешают, гладят, лелеют, будто я в шоке. Может, они искренни. Может, они в самом деле хорошо ко мне относятся. С женщинами я никогда не знаю, так ли это.
– Кто это был? – спрашивают они.
– Какая-то религиозная фанатичка, – отвечает Джоди. – Реакционерка.
Теперь на меня будут смотреть уважительно: раз в мои картины швыряют чернилами, раз они могут вызвать такую ярость и вспышку насилия, такой публичный скандал, значит, в них есть некая непостижимая революционная мощь. Отныне я кажусь дерзкой и смелой. К моему облику добавился героизм.
В газете появляется заголовок: «Скандал на шабаше феминисток: клочья летят». На фотографии я с искаженным лицом зажимаю себе рот руками; на заднем плане голая миссис Смиитт истекает чернилами. Так я узнаю́, что женская драка – новостной повод. Женская драка – это что-то неприличное, перевернутое вверх тормашками, комичное, все равно что мужчина в вечернем платье и на каблуках.
Собственно работы удостаиваются нелестных эпитетов: «колючие», «визгливые», «агрессивные». Эти слова относятся в основном к статуям Джоди и лоскутным одеялам Кэролин. Пухзажи Зиллы объявляются «субъективными», «интровертированными» и «эфемерными». Я отделываюсь сравнительно легко: «наивный сюрреализм с капелькой феминистической кислоты».
Кэролин делает ярко-желтую вывеску с красными словами «Колючие – визгливые – агрессивные» и вешает ее над входом. На выставку приходит еще больше народу.
Я сижу в приемной и жду. Вокруг безликие стулья светлого дерева с оливково-зеленой обивкой и три журнальных столика. Это громоздкая имитация ранней скандинавской мебели, которая была популярна десять-пятнадцать лет назад, а ныне бесповоротно вышла из моды. На одном из столиков лежат затертые журналы – «Ридерс дайджест», «Маклин». На другом стоит пепельница, белая, с ободком из розочек. Ковер оранжево-зеленый, стены желтоватые. На стене одна картина – литография с изображением двух жеманных и отвратительных детей в псевдокрестьянских костюмах, вроде бы австрийских. Они укрываются грибом вместо зонтика.
Пахнет застарелым табачным дымом, старой резиной, заношенной интимностью тряпки, которая слишком долго терлась о тело. Поверх всего этого из коридора несет антисептическим средством для мытья полов. Окон нет. В этой приемной болят зубы, как от скрипа ногтями по классной доске. Мне кажется, что я жду приема у зубного врача или собеседования на заранее ненавистную должность.
Это – укромная частная психушка. Санаторий, как ее называют: «Санаторий имени Дороти Линдвик». Сюда богачи сдают своих родственников, которых неудобно выпускать на улицу – чтобы те не угодили в дом 999 по Куин-стрит, заведение отнюдь не укромное и не частное.