Кошачий глаз — страница 72 из 77

Разумеется, они попали в самолет под видом пассажиров; хотя трудно понять, как они пронесли на борт оружие. Должно быть, им помогал кто-нибудь из сотрудников аэропорта, и в результате они смогли вскочить – примерно над Ла-Маншем – и начать выкрикивать приказы, размахивая оружием. Либо так, либо оно было уже в самолете, заранее спрятано в условленных местах, ведь через контроль и рентгеновские аппараты его нынче уже не пронесешь.

В рубке еще двое или, может быть, трое – они торгуются по радио с диспетчерской вышкой. Они до сих пор не сказали пассажирам, кто такие и чего хотят; только сообщили по-английски, с сильным акцентом, но разборчиво, что все находящиеся в самолете выживут вместе или умрут вместе. После этого захватчики объяснялись короткими командами и жестами: «Ты! Сюда!» Трудно сказать, сколько их в общей сложности, потому что наволочки все одинаковые. Они как персонажи с раздвоением личности из старых комиксов, способные превращаться в кого-нибудь совершенно другого. У этих превращение как будто застряло на полпути: тела обычные, а головы сверхъестественных, всемогущих существ, мутировавшие в сторону героизма или злодейства.

Не знаю, думал ли мой брат тогда именно это. Но сейчас я думаю это за него.

В отличие от соседа-толстяка, мой брат не может уснуть. Поэтому он занимает себя теоретическими стратагемами: что делал бы он на их месте, на месте этих людей с наволочками на головах? Это их напряжение, их возбуждение оттого, что пальцы лежат на спусковых крючках, их адреналин заполняет самолет, несмотря на вялые тела пассажиров, усталость, капитуляцию.

На месте этих людей он, конечно, был бы готов умереть. Без такой предпосылки вся операция будет бессмысленной и невозможной. Но умереть за что? Вероятно, у них есть какой-то религиозный мотив, хотя на поверхности лежит что-нибудь более очевидное: деньги, освобождение других людей, сидящих где-нибудь в каменном мешке примерно за то же, что сейчас проделывают эти люди. Может, они кого-нибудь взорвали или угрожали взорвать. Кого-нибудь застрелили.

В каком-то смысле все это знакомо. Он будто уже бывал в такой ситуации, давным-давно; и несмотря на все неудобство, раздражение, коктейль из скуки и страха, он отчасти сочувствует людям, захватившим самолет. Он надеется, что они не потеряют головы и добьются своей цели, в чем бы она ни заключалась. Он надеется, что пассажиры не станут выть и мочиться в штаны, что никто из них не сойдет с ума и не начнет визжать, у захватчиков не сдадут нервы и не последует бойня. Он желает им холодной головы и твердой руки на прицеле.

В голове самолета появился человек и говорит с двумя другими. Кажется, они спорят; машут руками, напирают на отдельные слова. Другие стоящие в проходах напрягаются, квадратные красные головы зондируют пассажиров, наподобие радара. Брат знает, что нужно избегать зрительного контакта и держать голову опущенной. Он смотрит на сетчатый карман перед собой и тайком вытаскивает из упаковки мятную таблетку.

Пришедший движется по проходу, поворачивая вправо-влево прямоугольную голову с тремя отверстиями. За ним идет еще один. Через систему оповещения зловеще звучит музыкальная запись – слащавая, навевающая сон. Идущий притормаживает; несоразмерно большая голова неуклюже поворачивается влево, как у близорукого, тупого чудовища. Он протягивает руку, показывает жестом: «Встать». Человек, на которого он указывает, – мой брат.

Здесь я прекращаю выдумывать. Я говорила со свидетелями, с выжившими и знаю, что брат встает и со словами «Разрешите пройти» протискивается мимо соседа, занимающего сиденье у прохода. На лице у брата задумчивое любопытство: эти люди для него непостижимы – но для него непостижимы почти все. Возможно, они его за кого-то приняли. Или хотят, чтобы он помог с переговорами: его ведут к голове самолета, где стоит и ждет еще один в наволочке.

Именно он распахивает дверь перед братом, как учтивый швейцар в гостинице, впуская палящие лучи дневного солнца. После полутьмы они ослепительно ярки, и брат стоит, моргая, пока перед ним проявляются песок и море – открытка от довольных отдыхающих. И тут он падает, падает быстрее света.

Так мой брат уходит в прошлое.

Я провела пятнадцать часов в дороге, чтобы попасть на место. Я видела те здания, и море, и кусок взлетной полосы; самолета уже не было. Все, что получили террористы в итоге – право беспрепятственного вылета.

Я не хотела опознавать брата. Вообще не желала видеть тело. Когда не видишь, легче продолжать верить, что никто не умер. Но что я на самом деле хотела бы знать, это – когда они его застрелили: до того, как вытолкнули из самолета, или после. Лучше, если бы после – в этом случае у него был краткий миг побега, солнечного света, притворного полета.

В той поездке я ложилась до наступления темноты. Не хотела смотреть на звёзды.

У тела есть свои способы защиты, оно умеет отгораживаться. Люди из правительства сказали, что я держалась замечательно. Они имели в виду, что я не мешала им работать. Я не падала в обморок и не устраивала сцен; я говорила с журналистами, подписывала бумаги, принимала решения. Я многого не понимала тогда, о многом начала думать лишь гораздо позже.

А думала я о звёздном близнеце – о том, который улетел на космическом корабле, вернулся через неделю и обнаружил, что его брат стал старше на десять лет.

Я думала о том, что теперь я буду становиться старше. А мой брат – нет.

69

Мои родители так и не поняли смерти Стивена, потому что у нее не было причины; во всяком случае, такой, которая имела бы к нему какое-то отношение. Они так и не утешились. До того они были активны, бодры, энергичны; после – начали увядать.

«Неважно, сколько лет детям. Они всегда остаются твоими детьми», – сказала моя мать. Это прозвучало как сведения, которые мне рано или поздно понадобятся.

Отец стал худей и меньше ростом, заметно съежился; подолгу сидел неподвижно безо всякого дела. Это совсем на него непохоже. Так сказала мне мать, позвонив по межгороду.

Сыновья не должны уходить раньше отцов. Это неестественно, это нарушение миропорядка. Иначе – кто будет жить дальше?


Сами родители умерли без приключений, от того, от чего обычно умирают пожилые люди, от чего, видимо, умру и я – раньше, чем предполагаю: отец – мгновенно, мать годом позже, от более медленной и мучительной болезни. «Хорошо, что твой отец ушел сразу, – сказала она мне. – Такое для него было бы невыносимо». Она ни словом не упомянула о том, как невыносимо это для нее самой.

Девочки приехали на неделю – в конце лета, когда мать только начала болеть, когда она еще жила у себя дома в Су-Сент-Мари и мы все могли сделать вид, что просто ее навещаем. После отъезда дочерей я осталась, полола сорняки в саду, помогала мыть посуду – мать так и не обзавелась посудомойкой, – стирала белье в автоматической стиральной машине в подвале, но сушила на веревках во дворе, так как мать считала, что сушилка использует слишком много электричества. Смазывала формы для маффинов. Изображала ребенка.


Мать устала, но не может отдыхать. Она не желает спать после обеда и настаивает на том, чтобы самой ходить в мелочную лавочку. «Я справляюсь». Она не хочет, чтобы я для нее готовила. «Ты никогда не найдешь ничего у меня на кухне», – говорит она, подразумевая, что она сама никогда ничего не найдет, если я начну тут возиться. Я контрабандой переставляю в холодильник замороженные готовые обеды из морозилки и хитростью вынуждаю мать их есть, говоря, что иначе они испортятся и придется их выбросить. Выбросить еду для нее до сих пор немыслимо. Я веду ее в кино, предварительно проверив, нет ли в фильме секса, насилия и смерти. Я веду ее в китайский ресторан. В давние годы на севере китайские рестораны были единственным надежным вариантом. В других подавали сэндвичи из белого хлеба с порошковой мясной подливой, едва теплую фасоль в томате, пироги из картона с клеем.

Мать живет на обезболивающих, потом на более сильных обезболивающих. Она больше времени проводит в постели. «Хорошо, что мне не пришлось ложиться в больницу на операцию, – говорит она. – Я за всю жизнь ложилась в больницу, только когда рожала. Со Стивеном мне дали эфир. Меня как будто выключили, а потом я очнулась, а он – вот он».

Она часто говорит про Стивена. «Помнишь, как он вонял этим своим химическим набором? И еще в тот день, когда ко мне пришли гости на бридж! Нам пришлось открыть двери, а ведь зима была». Или: «Помнишь все те комиксы, которые он держал под кроватью? Их было слишком много, чтобы хранить. Я их выкинула после того, как он уехал. Думала, они больше не нужны. Но теперь люди их собирают, я читала; теперь они стоили бы целое состояние. А мы-то всегда думали, что это мусор». Она это рассказывает, смеясь над собой.

В ее рассказах Стивен не бывает старше двенадцати лет. После этого он стал для нее непостижим. Я начинаю понимать, что она благоговела или до сих пор благоговеет перед ним. И слегка побаивается. Она не знала, что родит такого человека.


– Эти девчонки тогда тебя сильно изводили, – говорит она однажды. Я заварила для нас чай – мать мне позволила – и мы чаевничаем за столом на кухне. Мать все еще удивляется, когда я пью чай, и несколько раз спрашивала, не дать ли мне лучше молока.

– Какие девчонки? – спрашиваю я. У меня все пальцы изодраны; под столом я молча обрываю кутикулы, как обычно при стрессе. Давняя дурная привычка, от которой я никак не могу избавиться.

– Ну, эти. Корделия и Грейс. И еще одна. Кэрол Кэмпбелл.

– Кэрол? – повторяю я. Я вспоминаю коренастую девочку, которая вертела скакалку.

– Конечно, Корделия была твоей лучшей подругой. Потом, в старших классах. Я никогда не думала, что за всем этим стояла она. Заводилой была эта самая Грейс, а не Корделия. Я всегда думала, что Грейс ее настропалила. Где она сейчас?

– Понятия не имею, – я не хочу говорить о Корделии. Я до сих пор чувствую себя виноватой, что ушла тогда и не помогла ей.