– Я не знала, что делать, – продолжает мать. – В тот день они ко мне пришли и сказали, что тебя в школе оставили после уроков, потому что ты нагрубила учительнице. Эта самая Кэрол сказала. У меня не сложилось впечатления, что они говорят правду.
Она по возможности избегает слова «врут».
– В какой день? – осторожно спрашиваю я. Я не знаю, какой день мать имеет в виду. У нее в последнее время мысли путаются из-за лекарств.
– В тот день, когда ты чуть не замерзла. Если бы я им поверила, то не пошла бы тебя искать. Я пошла сначала по дороге вдоль кладбища, но тебя там не было. – Она с тревогой взглядывает на меня, словно ожидая моего ответа.
– А, да, – я притворяюсь, что знаю, о чем она. Я не хочу ее смущать. Но я сама растеряна. Моя память дрожит, как вода, на которую дуют. Мелькают Корделия, Грейс и Кэрол, идущие ко мне по ослепительно-белому снегу. Их лица в тени.
– Я так беспокоилась, – говорит мать. Она хочет, чтобы я ее простила, но за что?
В иные дни матери становится лучше, и она вроде бы идет на поправку. Сегодня она просит, чтобы я помогла ей разобрать вещи в подвале.
– Чтобы тебе не пришлось сортировать этот старый хлам… когда-нибудь потом, – деликатно говорит она. Она не произносит слово «смерть», щадит мои чувства.
Я не люблю подвалов. Этот не отделан: серый бетон, балки над головой. Я проверяю, не захлопнется ли дверь, ведущая наверх.
– Тебе надо бы установить перила на этой лестнице, – говорю я. Лестница узкая, коварная.
– Я справляюсь, – отвечает мать. Это отголосок тех дней, когда справляться было достаточно.
Мы сортируем старые журналы, разноразмерные картонные коробки, чистые банки, стоящие на полках. При переезде мать выбросила далеко не всё, что можно было; а может, успела опять обрасти вещами. Я ношу вещи вверх по лестнице и складываю в гараже. Когда они там, то кажется, что мы от них избавились.
Целая полка отцовской обуви, выстроенной парами: городские туфли с мысками в дырочку, галоши, резиновые сапоги, бахилы для рыбалки, ботинки на толстой подошве для ходьбы по лесу, покрытые патиной беконного жира, с кожаными шнурками. Иным парам лет по пятьдесят, а может, и больше. Мать их не станет выбрасывать, я знаю; но она про них и не говорит. Я чувствую, что ожидается от меня в смысле самоконтроля. Я отгоревала своё на похоронах. Матери сейчас только не хватало утешать плачущего ребенка.
Я вспоминаю старый Зоологический корпус, куда мы ездили по субботам, перегретые скрипучие коридоры, банки глазных яблок, утешительные запахи формальдегида и мышей. Вспоминаю, как мы с Корделией ужинали, а отцовские предупредительные речи гремели у нас над головой: отравленная вода, загубленные деревья, один вид за другим вымирают, как растоптанные муравьи. Тогда мы не думали, что это – пророчества. Мы считали его речи скучными – чем-то вроде взрослых сплетен, которые нас не касаются. Теперь все его предсказания сбылись, только дела обстоят ещё хуже, чем он предполагал. Я живу в кошмаре отца, ставшем реальностью, хоть и невидимой. Мы еще можем дышать, но надолго ли это?
Мрачным прогнозам отца противостояла бодрость матери – сознательная, непросто дававшаяся ей, как я теперь понимаю.
Мы начинаем с пароходного сундука. Того самого, памятного еще по Торонто. Он до сих пор кажется мне таинственным хранилищем кладов. Мать тоже воспринимает раскопки как приключение: она говорит, что не заглядывала в сундук много лет и понятия не имеет, что там. Она не стала менее живой оттого, что умирает.
Я открываю сундук, и снизу вверх расцветает запах нафталина. Мы вынимаем младенческие одежки, завернутые в папиросную бумагу, серебряные приборы с цветочным орнаментом, изжелта-черные.
– Сохрани их для девочек, – говорит мать. – А себе возьми вот это.
Свадебное платье, свадебные фотографии, сепиевые родственники. Пакет с перьями. Таблички с кистями для ведения счета в бридже, две пары детских лайковых перчаток.
– Твой отец прекрасно танцевал. До того, как мы поженились.
Я этого не знала.
Мы вскрываем слои, откапываем находки: фотографии меня-старшеклассницы с неулыбчивым накрашенным ртом, чьи-то волосы в конверте, единственный вязаный носок младенческого размера. Старые варежки, старые галстуки. Фартук. Одни вещи следует сохранить, другие выбросить или раздать. Кое-что я увезу с собой. Вещи распределяются по кучкам.
Мать радуется, и я заражаюсь от нее радостью: ощущение, будто вынимаешь подарки из чулка на Рождество. Хотя нашу радость нельзя назвать чистой.
Стивеновы пачки карточек на обмен, с изображением самолетов, стянутые полуразложившимися резинками. Его скрэпбуки, его рисунки со взрывами, его старые школьные табели. Все это мать оставляет.
Мои собственные рисунки и скрэпбуки. Девочки – я припоминаю, как рисовала их, – с рукавами-фонариками, в розовых юбках, с бантами. В скрэпбуках – вроде бы незнакомые картинки из журналов: женские тела, одетые по моде сороковых, и к ним приклеены головы от других женщин. «Это страж-птица, она следит за ТОБОЙ».
– Ты обожала эти журналы, – говорит мать. – Разглядывала их часами, когда лежала больная.
Под скрэпбуками – мой старый фотоальбом, черные страницы связаны лентой, похожей на обувной шнурок. Теперь я вспоминаю, как положила его в сундук, перейдя в старшие классы.
– Это мы тебе подарили. На Рождество, в комплект к фотоаппарату.
В альбоме – брат, замахнувшийся снежком, и Грейс Смиитт в короне из цветов. Пара валунов, ниже – имена белым карандашом, печатными буквами. Я сама в куртке со слишком короткими рукавами, на фоне двери мотельного домика. Номер 9.
– Интересно, что случилось с тем фотоаппаратом, – говорит мать. – Наверно, я его отдала кому-нибудь. Ты перестала им интересоваться.
Я знаю, что между нами барьер. Он вырос уже давно. Когда-то меня это расстраивало. Мне хочется обнять ее. Но меня что-то держит.
– А это что? – спрашивает мать.
– Моя старая сумочка. Я с ней в церковь ходила.
И верно. Теперь я мысленно вижу эту церковь, луковицу на крыше, ряды скамей, витражи в окнах. «ЦАРСТВО·БОЖИЕ·ВНУТРЬ·ВАС·ЕСТЬ».
– Подумать только, – говорит мать со смешком. – Я сама не знаю, зачем ее сохранила. На выброс.
Сумочка сплющена; красный пластик полопался по сторонам, вдоль швов. Я беру сумочку и сжимаю с боков, чтобы вернуть ей прежнюю форму. Внутри что-то стучит. Я открываю сумочку и достаю свой «кошачий глаз».
– Стеклянный шарик! – восклицает мать с чисто детским восторгом. – Помнишь те шарики, что когда-то собирал Стивен?
– Да, – говорю я. Но этот шарик был мой.
Я смотрю в него и вижу свою жизнь – цельной.
Вон там, на той улице. Там стояла та самая лавка. Мы покупали красные лакричные жгуты, жевательную резинку, эскимо из апельсинового шербета, зубодробительные черные карамельки, от которых во рту оставалось маленькое зернышко. Много чего можно было купить на монетку в один цент с головой короля. Georgius VI Dei Gratia.
Я так и не привыкла, что королева уже взрослая. При виде ее отрезанной головы на монетах я вспоминаю ее четырнадцатилетнюю, в форме герл-гайдов, с безупречной осанкой, какую полагалось держать и нам; она смотрит на меня с пожелтевших газетных вырезок, приколотых мисс Ламли к доске – стоит перед грубым ромбом микрофона в студии радиовещания, хмурясь от серьезности момента и хорошо спрятанного страха, призывает народ к сопротивлению, пока бомбы падают на Лондон, а мы – временной сдвиг на восемь лет вперёд – поём «Англия, Англия будет всегда» под взмахи опасной указки мисс Ламли.
Королева успела стать бабушкой, сносить тысячи шляп, отрастить бюст и (кощунство даже думать о таком) зачатки двойного подбородка. Но меня этим не обманешь. Та, другая, до сих пор где-то есть.
Я прохожу оставшиеся кварталы, сворачиваю за угол, ожидая увидеть знакомый тусклый прямоугольник школы из выветренного красного кирпича цвета сушеной печенки. Посыпанный шлаковой крошкой двор, высокие узкие окна с бумажными оранжевыми тыквами и черными кошками к Хэллоуину, выгравированные надписи «МАЛЬЧИКИ» и «ДЕВОЧКИ» над дверями, будто на мавзолее девятнадцатого века.
Но школы больше нет. На ее месте стоит другая, похожая на мираж: светлая, квадратная, глянцевая, современная.
Меня будто бьют под дых. Старую школу стерли с лица земли, удалили из пространства. Словно ее тут вообще никогда не было. Я прислоняюсь к телефонному столбу, потеряв ориентацию, будто мне удалили часть мозга. Я вдруг чувствую страшную усталость. Мне хочется уснуть.
Чуть погодя я приближаюсь к новой школе, прохожу в ворота, медленно огибаю здание. Надписей «МАЛЬЧИКИ» и «ДЕВОЧКИ» больше нет, это ясно; а вот забор из металлической сетки никуда не делся. Школьный двор уставлен качелями, лазилками и горками, выкрашенными в яркие основные цвета; несколько детей вернулись с обеда раньше и теперь лазят по ним с воплями.
Всё такое опрятное, такое открытое. Уж конечно, за этими прозрачными, откровенными дверями уже нет ни длинных деревянных указок, ни черных резиновых ремней, ни жестких деревянных парт, стоящих рядами; ни короля и королевы в торжественных регалиях, ни чернильниц; ни озлобленных усатых немолодых женщин. Ни жестоких тайн. Все это ушло навсегда.
Я выхожу на задворки школы, и вот он – склон, изъеденный ветром и дождем, с редкими чахлыми деревцами. Это, значит, не изменилось.
Наверху никого нет.
Я поднимаюсь по деревянным ступенькам и встаю там, где стояла когда-то. Где стою до сих пор, ведь я и не уходила никуда. Голоса, доносящиеся с игровой площадки, могут принадлежать любым детям из любого времени. Свет под деревьями сгущается, становится зловещим. Чужая злая воля окружает меня. Трудно дышать. Мне кажется, я что-то отталкиваю, а оно давит – будто открываешь дверь во время бурана.
Корделия, вытащи меня отсюда. Я в ловушке.
Я не хочу навсегда оставаться девятилетней.
Воздух мягкий, осенний, напоен солнечным светом. Я все еще стою. И вместе с тем – шагаю, нагнув голову, против встающего стеной ветра.