Кошачий глаз — страница 75 из 77

На центральной, большой панели с неба падает человек. То, что он падает, а не летит, ясно по его позе – почти точно вверх ногами, он по косой прорезает редкие облака; однако лицо его спокойно. Он в форме пилота времен Второй мировой. В руке у него игрушечный деревянный меч.

Вот такие вещи мы делаем, чтобы утихла боль.

Чарна решила, что это – высказывание о мужчинах и об инфантильной природе войны.

Четвертая картина – «Кошачий глаз». Это своего рода автопортрет. Моя голова изображена справа на переднем плане, но только от переносицы вверх: верхняя половина носа, глаза, смотрящие на зрителя, лоб и копна волос. Я изобразила наступающие морщинки, «гусиные лапки» в углах глаз. В волосах седина. Это неправда – на самом деле седые волосы я выдергиваю.

За моей полуголовой, в центре картины, в пустом небе висит выпуклое зеркало в вычурной раме. В нем виден мой затылок; но волосы – другие, моложе.

В отдалении, сжатые искривленным пространством зеркала, виднеются три фигурки в зимней одежде, какую носили девочки сорок лет назад. Они идут вперед по снежной равнине, их лица скрывает тень.


И последняя работа называется «Единая теория поля». Это вертикальный прямоугольник, больше других картин. Примерно на двух третях высоты по всей ширине проходит деревянный мост. По обе его стороны – вершины деревьев, голые, в белых шапках, словно только что прошел сильный мокрый снег. Снег лежит также на перилах и балках моста.

Над самой верхней перекладиной перил, не касаясь ее ногами, парит женщина в черном, волосы прикрыты черным капюшоном или покрывалом. Здесь и там на черноте платья видны пронзительные точки света. Небо за спиной у женщины – послезакатное; в верхней части его виднеется нижняя половинка луны. Лицо женщины частично закрыто тенью.

Это – Богоматерь Потерянных Вещей. В руках, на уровне сердца, она держит стеклянный предмет: огромный шарик «кошачий глаз» с синей сердце- винкой.

Под мостом – ночное небо, видимое будто в телескоп. Кучи звезд – красных, синих, желтых, белых, клубятся туманности, галактика громоздится на галактику: это вселенная во всем ее сиянии, во всей ее тьме. Во всяком случае, так можно подумать. Но еще там, под мостом – камешки, жуки и корешки, потому что это – под землёй.

У нижнего края картины тьма бледнеет, переходя в чистую голубизну воды, потому что там, под землей, под мостом, течет ручей с кладбища. Из страны мертвецов.


Я иду к бару и прошу еще стакан вина. Оно лучше той бормотухи, которую мы в свое время покупали для подобных мероприятий.

Я обхожу выставку, окруженная временем, которое сама же и сотворила; оно – не место, оно лишь расплывчатая тень, подвижная грань, в которой мы живем; она жидкая, она рушится сама в себя, как волна. Может, я и полагала, что выдираю что-то из пасти времени, что-то спасаю; так же, как все эти художники прошлых столетий, которые пытались показать Небо на земле, передать Божественные откровения или вечные звёзды, но доски и штукатурка становились добычей воров, тлена, пожаров, терялись, шли на растопку.

Протекающий потолок. Керосин и спичка. И конец. Почему эта мысль посещает меня не в обличье страха, но в обличье искушения?

Потому что я больше не властна над этими картинами, не могу диктовать им, что они должны означать. Вся заключенная в них энергия вышла из меня. Я – пустая скорлупа.

72

Ко мне спешит Чарна в фиолетовом кожаном наряде, звякая поддельным золотом. Она тащит меня в кабинет на задах: она не хочет, чтобы я болталась по пустой галерее неприкаянная, когда начнут прибывать первые гости. Не хочет, чтобы я выглядела несчастной и жаждущей внимания. Она выведет меня в зал позже, когда станет уже достаточно шумно.

– Можете здесь отдохнуть, – говорит она, но это вряд ли получится. В кабинете, меря его шагами, я допиваю свой второй бокал. Совсем как в день рождения, когда гирлянды и воздушные шарики уже готовы, угощение ждет на кухне, но что, если никто не придет? Что хуже – если не придут или если придут? Скоро откроется дверь и ввалится орда заносчивых, коварных девочек, они будут шептаться и показывать пальцами, а я – благодарно заискивать перед ними.

У меня потеют ладони. Я думаю, что еще один бокал меня успокоит, а это плохой знак. Я пойду и пофлиртую, просто так, из спортивного интереса – чтобы проверить, могу ли я еще кого-нибудь привлечь. Но, может быть, там просто не с кем флиртовать. В таком случае я напьюсь. Возможно, буду блевать в туалете – спьяна или стрезва.

В других местах я обычно веду себя не так. Во всяком случае, не настолько плохо. Не надо было возвращаться сюда, в город, затаивший на меня злобу. Я думала, что смогу переиграть его в гляделки. Но он до сих пор сильнее меня: как зеркало, что показывает лишь изуродованную половину лица.

Я думаю, не сбежать ли через черный ход. Потом можно извиниться телеграммой, сослаться на плохое самочувствие. Пойдет удобный для меня слух: невидимая упорная болезнь, и меня навсегда перестанут приглашать на подобные мероприятия.

Но в критический момент в дверях возникает Чарна, пунцовая от волнения:

– Уже пришла куча народу! Они все просто умирают, так хотят с вами познакомиться. Мы вами очень гордимся.

Это так похоже на слова какой-нибудь родственницы – матери или тетки – что я теряюсь. Что это за родня? Чья она? Меня подставили. Я как ребенок, неохотно садящийся за пианино при гостях, или (это, пожалуй, больше подходит) старый боец, весь в шрамах, ветеран давних, едва памятных битв, которому должны вручить золотые часы, пожать руку и произнести прочувствованную речь. Меня окружает меркнущий нимб из синих чернил.

Вдруг Чарна тянется ко мне и на ходу обнимает, блестя металлом. Может, это тепло – искреннее. Может, я должна стыдиться своего мрачного цинизма. Может, она и правда мне симпатизирует и желает добра. Я в это почти верю.


Я стою в главном зале галереи, черная от шеи до пальцев на ногах, с третьим бокалом красного. Чарна убежала – она снует в толпе, ищет людей, которые умирают от желания со мной познакомиться. Я в ее распоряжении. Я вытягиваю шею, вглядываясь в толпу, заслонившую картины; видны лишь несколько макушек, куски небес, фоновых пейзажей и облаков. Я по-прежнему не то жду, не то боюсь, что появятся какие-нибудь давние знакомые и я их не узнаю. Они бросятся ко мне с распростертыми объятьями – бывшие одноклассницы, разбухшие или усохшие, морщинистые, с навеки застывшими гримасами, или когда-то свеженькие бойфренды, ныне с лысинами или усами. «Элейн! С ума сойти! Как здорово, что мы встретились!» Они-то смогут меня опознать – мое фото есть на афише выставки. Я буду дружелюбно улыбаться, бешено перебирая в уме прошлое, пытаясь припомнить имя.

Сказать начистоту, я жду Корделию, именно ее хочу видеть. Мне надо у нее многое спросить. Не о том, что случилось в потерянные мною годы – это я уже знаю. Мне надо узнать, почему.

Если она помнит. Может, она забыла все плохое – то, что говорила мне, что делала. А может, и помнит, но как игру или единичную шалость, единичный заурядный секрет из тех, что девочки поверяют друг другу и тут же выбрасывают из головы.

У Корделии будет своя версия. Я не в центре ее истории – в центре ее истории она сама. Но я способна дать ей то, что можно получить только от другого человека – описание того, как она выглядит со стороны. Отражение. Это часть ее, которую я могу ей вернуть.

Мы как близнецы в старинной притче, которым выдали по половинке ключа.


Корделия будет проталкиваться ко мне в толпе – женщина неопределенного возраста, одетая в ирландский твид приглушенно-зеленого цвета, жемчужные сережки в золотой оправе, прекрасные туфли; холеная, soignée[16], как говорят. Она заботится о себе, как и я. Волосы слегка тронуты сединой, загадочная улыбка. Я ее не узна́ю.

В зале множество женщин, несколько художников, кроме меня, несколько богачей. В основном Чарна тащит ко мне богачей. Я пожимаю им руки, смотрю, как шевелятся их губы. В любых других местах у меня больше выдержки в такой ситуации, в таких актах эксгибиционизма; я способна переблефовать собеседника. Но здесь я чувствую себя голой, ободранной.

Между двумя богачами вклинивается девушка. Она художница, это и так понятно, но она все равно об этом сообщает. Она в мини-юбке, обтягивающих легинсах и массивных черных туфлях на плоской подошве, со шнуровкой. Затылок у нее подбрит – такую прическу когда-то носил мой брат, это стрижка благонравного мальчика из сороковых. Она – пост-всё-что-угодно. Она – то, что наступит, когда кончатся всевозможные «посты». Она – то, что придёт после меня.

– Я обожаю ваши ранние работы, – говорит она. – «Падающие женщины». Я обожаю эту картину. Ну то есть, она вроде как подытожила целую эпоху, правда?

Девушка не намеренно жестока, она не знает, что этими словами отправила меня на свалку вслед за телефонными аппаратами с крутящейся ручкой и корсетами на китовом усе. В былые дни я бы уничтожила ее ответной репликой, сровняла бы с землей, но сейчас мне ничего в голову не приходит. Я не в форме, я потеряла кураж. И вообще, какой смысл. Ее обожание, направленное в прошлое, вполне искренне. Мне бы радоваться. Я стою с окаменелой ухмылкой, превращаясь в памятник, постепенно бронзовея от ступней вверх, будто гангрена ползет по телу.

– Очень приятно, – выдавливаю я наконец. Если не знаешь, что сказать – ври. Говорят, от лжи зубы белеют. Хорошо, что у меня еще есть хоть какие-то зубы.


Я стою, прижавшись спиной к стене и держа новый, полный бокал. Я вытягиваю шею, вглядываясь в толпу, поверх продуманно расположившихся голов. Пора бы уже Корделии появиться, но ее до сих пор нет. Во мне копится разочарование и раздражение; а потом – беспокойство. Наверняка она поехала сюда. Наверняка с ней что-то случилось по дороге.

Тем временем я пожимаю всё новые руки и говорю какие-то слова, а зал мало-помалу пустеет.