Через всё творчество Танидзаки красной нитью проходит ярко выраженное эстетическое начало. Как подлинный представитель своего народа, он придавал большое значение красоте, ибо, по его глубокому убеждению, только в ней может найти отдохновение и радость человеческая душа в этом несовершенном мире…
Не всё, созданное писателем, равноценно, не всё выдержало испытание временем, но лучшие его творения, отмеченные большим, своеобразным талантом, и по сей день безусловно относятся к самым привлекательным страницам современной японской прозы.
Ещё на школьной скамье Танидзаки увлекался литературой и с юных лет твёрдо решил, что будет писателем. Однако первые рассказы, которые ему с трудом удалось опубликовать, прошли незамеченными, вызвав у молодого автора горестные сомнении в собственных силах. Но в 1910 году в первых четырёх номерах литературного журнала «Син-ситё» («Новые течения»), созданного группой студентов Императорского (ныне — Токийского) университета, одни за другим появились его рассказы, среди них наиболее примечательные — «Татуировка» и «Цзилинь». Небольшие по размеру, они сразу привлекли внимание к дотоле никому не известному молодому студенту. Критика приветствовала появление нового оригинального таланта, известный писатель Нагаи Кафу (1879–1959) посвятил рассказам Танидзаки отдельную хвалебную статью, в которой сравнивал рассказ «Цзилинь» со знаменитой «Таис» Анатоля Франса…
Впоследствии, вспоминая это время в своём произведении мемуарного типа «Повесть о моей юности» («Сэйсюн-моногатари», 1932–1933), Танидзаки писал, что, разумеется, не смеет и помышлять о том, чтобы сравнивать себя с Байроном, но тоже мог бы, подобно великому английскому поэту, сказать в одно прекрасное утро: «Я проснулся и был уже знаменит…»; когда же он читал статью о себе, написанную Нагаем Кафу, от волнения у него так дрожали руки, что журнальные строчки прыгали перед глазами…
Современному читателю может показаться странным и непонятным, чем именно оказались столь актуальны и примечательны эти произведения, где действие происходит в первом случае — а так называемую эпоху Эдо (XVII — сер. XIX в.), а во втором — в совсем уже незапамятные времена, в V веке до н. э., и к тому же в Китае?
Чтобы в полной море оценить смелость и новаторство молодого автора, студента III курса литературного факультета Танидзаки, нужно вспомнить, что представляло собой японское общество, его духовная жизнь, его литература в те уже далёкие от нас годы. Здесь не место вдаваться в исторический экскурс; напомним лишь, что в том же 1910 году, когда состоялся столь удачный дебют Танидзаки в литературе, произошли два события, в концентрированной форме воплотившие в себе суть того курса, которым с начала XX века неуклонно двигалось японское государство как в своей внешней, так и во внутренней политике. Этими событиями стали окончательная аннексия Кореи, (лицемерно названная «слиянием») — очередной этап наступления японского империализма на соседние азиатские страны — и арест, а вскоре за тем и казнь выдающегося японского социалиста Котоку Сюсуя и группы его единомышленников. Эта расправа, означавшая дальнейшее усиление реакции, произвела удручающее впечатление на японское общество, и без того скованное тисками чисто феодальных традиций, регламентировавших всю частную жизнь человека, традиций, в сравнении с которыми ханжеская мораль викторианской Англии могла бы считаться идеологией вольнодумцев. Не удивительно, что в такой обстановке японская литература оказалась в тупике. Растеряв критическую направленность, свойственную лучшим произведениям натуралистической школы — ведущего литературного направления Японии начала века, — литература натурализма свелась теперь к мелочному бытописательству, нарочито безыскусному описанию безрадостных, серых будней. Такая литература никак не могла служить вдохновляющим образцом для молодого поколения писателей, слабость и антихудожественность её были чересчур очевидны. Молодая литература оказалась как бы на распутье — но если одни искали выход в утверждении абстрактных гуманистических идеалов, то другие открыли для себя новую Мекку в так называемой литературе «конца века», давно уже существовавшей и Европе, в первую очередь в Англии и во Франции. Первым толчком, как то всегда бывало в Японии, заимствовавшей из Европы не только технику и науку, но и духовные веяния, явились переводы поэзии. Знакомство с творчеством Бодлера, Рембо, Верлена стало настоящим откровением для молодых японских поэтов. Затем последовало знакомство с прозой — от произведений Эдгара По и Оскара Уайльда до сочинений ныне полузабытых Октава Мирбо, Пьера Лоти, Клода Фаррера. С жадным интересом встречались также и теоретические работы европейцев об искусстве символизма и импрессионизма. Литература «конца века» попала в Японию, когда для Европы она ужо стала вчерашним днём, но для Японии она была ошеломляюще новым словом, теория и практика символизма и импрессионизма обрели там как нельзя более благоприятную почву. В японском искусстве — не только в живописи, но и в литературе — эстетическое начало всегда было выражено особенно ярко, издавна культивировались принципы мгновенного впечатления, «постчувствования»; аллюзия, удачный намёк всегда служили знаком высшего мастерства. Культ красоты, исключительное внимание к орнаментальной декоративности стиля, присущие европейской литературе «конца века» и так выгодно отличавшиеся от унылой прозы японского натурализма, вызывали восхищение; дерзкие парадоксы Оскара Уайльда, бросавшие смелый вызов буржуазной морали, встречались с восторженным сочувствием, а экзотический фон, всегда притягивающий сердца в эпоху, когда окружающая жизнь представляется безрадостной, однообразной и тусклой, уводил прочь от постылой действительности. Но если для европейского импрессионизма и постимпрессионизма экзотикой были Китай, Япония или острова Тихого океана, то их японским последователям пришлось искать «собственную экзотику». И таковая нашлась — в экзотическом свете стали восприниматься минувшие века, в первую очередь эпоха Эдо, когда в японских городах процветало искусство — театр, живопись и литература, — далёкий XVII век, когда в Японию проникли первые европейцы, таинственные «падэрэн»[1] (испанские и португальские миссионеры), совратившие в «чужеземную ересь» не одну японскую душу… И вот ужо поэт Китахара Хакусю (1885–1942) пишет стихотворение, так и озаглавленное — «Чужеземная ересь».
Как будто оживают предо мной
все ереси истерзанного века,
И чудеса, что силой чар волшебных
творит могучий христианский бог,
И капитаны чёрных кораблей
из сказочной страны рыжеволосых,
Багряное заморское стекло,
манящий пряный аромат гвоздики,
Хлопчатые одежды, ром и вина —
товары южных варваров в порту…
Мне слышатся хоралы литургии;
голубоглазые доминиканцы
Поют о божестве запретной веры,
поют об окровавленном кресте…[2]
Вскоре эти новые веяния нашли отражение в прозе — раньше всего в творчестве Дзюнъитиро Танидзаки.
В рассказе «Татуировка» соблюдены все этические и эстетические посылки литературы «конца века» — экзотический фон («Это было во времена, когда люди почитали легкомыслие за добродетель, а жизнь ещё не омрачали, как в наши дни, суровые невзгоды…»), культ красоты (действующие лица — красавица и человек искусства, художник), чёткая композиция, динамично развивающийся сюжет, изящный, орнаментальный язык, но главной темой была апология жестокой власти, которой обладает чувственная женская красота, ведущая к гибели каждого, кто познает власть её чар, — такая тема звучала дерзким вызовом традиционной морали. В рассказе «Цзилинь», имевшем успех даже больший, чем «Татуировка», эта же тема раскрыта ещё более выразительно. Рассказ поражал читателей вовсе не только потому, что действующим лицом там выступал сам Конфуций[3] (напомним, что конфуцианство на протяжении более чем двух с половиной веков, вплоть до буржуазной революции 1808 г., являлось официальной идеологией феодальной Японии, то есть ещё сравнительно недавно). Центральной фигурой повествования, сюжет которого построен на основе одной из многочисленных легенд о жизни Конфуция, писатель сделал не великого мудреца древности, а прекрасную Нань-цзы, воплощение красоты, жестокости и порока. В соревновании за власть над душой, влюблённого в Нань-цзы государя, жестокая красавица одерживает решительную победу над мудрецом.
В раннем творчестве Танидзаки тема служения красоте неразрывно связана с темой любви — правильнее было бы сказать, с изображением сугубо земной, даже болезненно-извращённой плотской страсти, лишённой какого бы то, ни было романтического ореола.
Критика сравнивала «Цзилинь» то с «Таис» А. Франса, то с «Искушением Святого Антония» Флобера, то с «Саломеей» О. Уайльда… Так или иначе, но в раннем творчестве Танидзаки зло и порок торжествуют, а красота воплощается в образе женщины, прекрасной, но непременно жестокой — таковы в ту пору героини многих его произведений. «Предположим, существуют две женщины, одна добрая, другая жестокая, — говорит Дзётаро, герой одноимённого рассказа (1912). — Которая, по-твоему, прекраснее? Конечно, вторая, злая. Иными словами, злобная натура гораздо больше способна стать подлинным воплощением красоты».
Можно, разумеется, объяснять изображение прекрасных, но непременно жестоких женщин в раннем творчество Танидзаки личными пристрастиями и склонностями автора, как это делают некоторые японские и западноевропейские критики, но бесспорно, что в создании таких образов немалую роль сыграло стремление, пусть неосознанное, эпатировать общество, где женщина по-прежнему оставалась бесправной рабыней, которую можно было купить или продать точно так же, как в самую мрачную эпоху феодализма. Нет, Танидзаки отнюдь не был поборником женского равноправия, среда, в