Кошки говорят «мяу» — страница 29 из 65

не надо было участвовать в этом, мне надо было только не мешать

(Кому?.. или Чему?… Кто знает…)

тому, кто (или что) знает, как, где и сколько…

Тому (или чему), кто создал этот универсальный, опасный и самостоятельный инструмент — руку, — которым можно сделать очень больно, а можно и…

— Хочешь еще?

Откинув голову и скрипнув зубами, Рыжая кивнула.

— Не понял?

— Да-а-а!.. — хрипло выдохнула она, вцепившись в мою замершую руку и заставляя ее двигаться. — Ну, да-а-а же!..

— Тебя можно отвадить от этого? Скажи, можно, а?..

— Н-Е-Е-Т! Не убирай… Не убирай руку… Да. Да-а-а-а! Вот так… И так! И еще… ЕЩЕ-Е-Е-Е! Твою… М-А-А-АТЬ!!.

* * *

— Неужели это правда? — тихо спросила она. Невозможно был представить, что эта уютно свернувшаяся у меня под боком, домашняя тварь, минуту назад вбирала меня в себя с потрохами, жадно сжирала меня, сама выворачиваясь наизнанку, готовая подохнуть, разорваться, лишь бы втянуть меня еще дальше, почувствовать меня еще глубже… — Неужели они — такие, и ее нельзя было как-то… Приучить, что ли… Неужели их вообще нельзя…

Я почувствовал странноватое покалывание в ляжках, пониже бедер, повыше коленей,

(… как раз там, где когда-то проехал…)

и пробормотал:

— Можно. Но только одно. Их можно только убить…

Как-то очень мягко в сознание вползла, влилась и захватила его все тупая злоба, от которой заныли виски и перед глазами поплыли…


Меня уже не было здесь, с ней. Я был нигде, в какой-то пустоте и хорошо знал, что сейчас меня ждет, во что я окунусь на несколько секунд, которые растянутся для меня, как резиновые. Я знал это ощущение, знал этот приступ, он накатывал на меня не в первый раз, и я не боялся его, потому что знал, что он пройдет. Мне не нравились эти… эти, сам не знаю, как их назвать, — как женщинам наверное не нравятся родовые схватки, и я мог остановить это подступающее и накатывающее нечто, но… Оно нравилось мне, как отзвук давно прошедшей боли, дающий уверенность в том, что боль прошла.


… растущие красные пузыри… Растущие, набухающие, застилающие все вокруг. Потом они стали беззвучно лопаться, расплескивая красную, кровавую жижу, заливая этой жижей мне глаза, уши, рот. Я не видел ни комнаты, ни стен, ни потолка, ни испуганно расширившихся зеленоватых глаз Рыжей — только красную жижу… Я не слышал ее слов, не слышал приглушенной музыки, раздающейся из магнитофона на баре, не слышал ничего, кроме… ГАДКОГО ЖУЖЖАНИЯ МУХ.

Когда мне удалось раздвинуть веки, залепленные быстро засыхающей красной гадостью, я увидел кусок заброшенного пустыря с разбросанными по нему строительными плитами, какими-то балками, кусками арматуры и ржавыми железными прутьями от сломанной ограды. Я увидел возле одной балки лежащую на боку с приоткрытой пастью мертвую кошку с большой круглой проплешиной лишая между передними и задними лапами, ближе к передним.

Я увидел нелепо и страшно торчащий обрубок, вместо одной ее передней лапы — короткий сучок с грязно-бурым концом, уродливо и беспомощно задранный вверх, словно в каком-то издевательски обвиняющем тыканье в небо.

Я увидел страшную, глубокую и рваную рану у нее за ухом, распахнувшуюся, как чья-то нагло ухмыляющаяся пасть с темно-бурым небом и со вздрагивающим, пульсирующим черным языком — плотной, шевелящейся массой черных, ровно гудящих мух.

Я увидел стоящего рядом с ней тощего мальчишку лет десяти — с короткой стрижкой, в красной рубашке, светлых коротковатых штанах, из которых он уже вырос, и длинной бежевой куртке, до которой он еще не дорос — с вымазанным грязью лицом.

Дрожащими кулачками, с которых свисали длинные и широкие рукава куртки, он изо всех сил зажимал кривящийся в судороге рот, а из его с ужасом уставившихся на мертвую кошку, широко распахнутых глаз катились тяжелые крупные капли, оставляя на грязных щеках засыхающие белесые полоски, похожие на дно пересохших от палящей жары ручейков. Кулачки мальчишки, вздрагивая, сползли на грудь, перекошенный рот распахнулся, и я услышал пронзительный, резкий, бьющий по барабанным перепонкам и по всем нервным окончаниям, крик…

Крик доведенного до отчаяния маленького Зверя, которого чья-то во много раз превосходящая его сила заставляет вынести то, чего он вынести просто не может

Детский крик первого недетского страдания, которое навалилось на хлипкие, еще не развернувшиеся плечики и сейчас сомнет, раздавит и размажет их по земле, смешав с грязью заброшенного пустыря, своей равнодушной тяжестью…

Мой крик.

3

Это была первая в моей жизни моя кошка. Ну… почти моя. Я подобрал ее в середине лета маленьким котенком за городом, в полковничье-генеральском поселке (у полковников — по пол гектара, у генералов — по целому, роскошные по тем временам домища, да и даже по теперешним — вполне добротные), где родители снимали на лето крошечную деревянную времянку, гордо именующуюся у нас в семье Дачей, и упросил мать, разрешить мне взять ее с нами домой.

Она разрешила. Поставила множество условий, пользуясь случаем, вытянула из меня множество обещаний — мыть руки перед едой, без пререканий есть, что дают, не мотаться часами без дела со всякой «шпаной», а прилежно готовить уроки, и все такое — которые я с радостью понадавал, и надо сказать, первое время честно пытался выполнять… А между тем, будь я тогда чуть поумней или хотя бы просто постарше, я мог бы и не осложнять свою жизнь множеством запретов — присмотрись я к матери чуть внимательней, я бы сразу понял, что мне вовсе не надо заставлять, умолять и даже просить ее — она сама меньше, чем за месяц, привыкла к кошке ничуть не меньше, чем я, и вопрос был решен ею задолго до того, как я в первый раз боязливо, ожидая встретить неминуемый отказ и всеми своими силенками готовясь к сопротивляться этому отказу, завел разговор на эту тему.

Маленький тощий котенок месяца за три превратился в большую гладкую кошку — конечно, беспородную, но очень красивую, дымчато-серую, с такими белыми «чулочками» на лапах…

Переезд в город она восприняла равнодушно, хотя дружок хозяина нашей времянки (и огромного участка, и здоровенного двухэтажного дома с кирпичным фундаментом и первым этажом), Цыган, по имени… не помню, как его звали — просто Цыган

(не Цыган, а Цыган, но пускай будет Цыган, чтобы не путаться в ударениях, хотя… Все-таки Цыган…)

уверял мать и отца, что уличная кошка в городской квартире не приживется…

Цыган работал шофером на микроавтобусе. Впрочем, где и когда он работал, мне неизвестно, поскольку его УАЗик неделями стоял на огромном хозяйском участке, а сам он пил с нами чай, или с хозяином чего-нибудь покрепче на летней кухоньке, слушал наши разговоры и время от времени вставлял какие-нибудь собственные замечания, редко имеющие отношение к теме разговора и с каким-то общефилософским оттенком. Помню, он как-то неожиданно приехал вечером и ввалился в кухоньку…

— Кто там? Кто… — подозрительно спросила моя бабка, близоруко щуря на дверь уже тогда плохо видящие глаза, О-о-й, Цыган — обрадовано протянула она, — ой, хорошо как, что вы приехали… А то у нас борщик остался, мы уж его Ваське (хозяйский кот — вор, бандит и главный объект ненависти всех соседей) хотели вылить, но теперь вы поужинаете.

Все расхохотались, даже хозяин-полковник усмехнулся, а Цыган равнодушно кивнул, сыпанул в тарелку позавчерашнего борща половину содержимого солонки, и съев пару ложек, задумчиво сказал:

— Да-а… Только она одна у меня и осталась…

— Кто? — участливо спросила мать, и желая загладить бабкино высказывание насчет борща, намазала ему здоровенный кусок хлеба маслом.

Он подумал, пожевал и со вздохом произнес:

— Автобус…

Хозяин снова усмехнулся, и ласково похлопав его по плечу, буркнул:

— Цыган ты, цыган…

Такой лаской полковник баловал одного Цыгана, который, судя по их отрывочным воспоминаниям, прошел с ним вместе всю войну шофером при аэродроме — полковник был летчиком.

Может, по привычке высоко летать, а может, и по каким-то другим причинам, ко всем, живущим на и при его даче (да и ко всему, что ползало, прыгало и ковыляло по всей земле) полковник относился с брезгливым равнодушием — к тяжело спивающемуся в свои тридцать шесть неудачнику-сыну, жалкой карикатуре на него самого (блестящей иллюстрацией утверждения, что Природа на детках отдыхает); к противной, визгливой толстухе-дочке, со скандалами и истериками вечно сходящейся и расходящейся со своим мужем; к виляющей в обтягивающих брючках попке своей смазливой внучки; к соседским юнцам, часто толкущимся на его участке, вокруг этой попки, как кобельки — вокруг текущей сучки…

Времянку он нам сдал только по одной причине — по одному случайному, но вполне обычному совпадению: они с моей бабкой оказались однофамильцами и даже родились примерно в одной местности… Она — в маленькой украинской деревушке Вертиевке, под Нежиным, а он — в Нежине. В первые недельки две нашей жизни во времянке полковник частенько захаживал к нам, сам предлагал помощь в каких-то мелочах (под изумленно завистливыми взглядами домочадцев, поражавшихся происходящим, но конечно, не смевших вякнуть что-то против) и осторожно расспрашивал про бабкиных родственников. Через две недели, окончательно убедившись, что никаких общих родственников у него с моей бабкой нет, что это простое совпадение (в ныне независимой Украине таких фамилий, может, и поменьше, чем Ивановых на Руси, но может, и побольше, чем Сидоровых), хозяин махнул на нас рукой, снова причислил нас ко всем прочим земным тварям и больше во времянке не появлялся (что было встречено его домочадцами с большим облегчением).

Как-то отец решился сказать ему — не желая ни польстить, ни, чего доброго, как-то поучать, а просто высказав наболевшее у городского человека: