Кошки говорят «мяу» — страница 36 из 65

(странно, черно-белое изображение и… четкое, какое-то слишком четкое…)

она вдруг нервно облизнулась. — Я… Прости, это же просто шутка… Я вовсе не командую…

— Что на тебя нашло, моя донна? — удивился я. — Слово рыжей — всегда закон, — я привстал и…

— Сиди, — торопливо сказала она, — все равно надо скатерть достать, а ты не найдешь, — и пошла к буфету, на котором тускло играли медно-красные блики пробивающегося сквозь жалюзи заходящего солнца.

* * *

— Слушай, мне давно такого удовольствия не доставляли, — восхищенно протянула Рыжая.

— М-мм? — я вопросительно глянул на нее, не выпуская кусок мяса изо рта.

— Ты наверно проголодался, бе-е-е-дненький, а я ду… — я оторвал зубами кусок и инстинктивно дернул головой в бок, заглатывая его, потому что руки были заняты бокалом и вилкой. — У-у-ух, ты… Как зверь! — восхищенно выдохнула Рыжая. — Такой голодный?

— Не-а… Просто мясо классное!

— Ты — прелесть, — она радостно засмеялась и подняла свой бокал. — За тебя, за твой чубчик седой.

— Ты не заговаривайся, а то клыки покажу, — я угрожающе заворчал. — Седины-то с гулькин хер.

— Да, вообще ни капельки, родной, — с послушной покорностью закивала Рыжая и… подмигнула. И выпила.

Когда мы доели, она убрала со стола, запихнула грязные тарелки в посудомоечную машину и сказала:

— Давай видюшник поглядим. Я давно хотела свой любимый фильм с тобой вместе посмотреть.

— А какой у тебя — любимый, — еле ворочая языком от сытости, спросил я.

— Увидишь… Здесь будем, или сразу в коечке? Нет, — тряхнула она рыжей гривой, — давай здесь, а то в коечке сразу захочется…

— Давай, — кивнул я, подумав, что ей-то наверняка сразу захочется, а мне нужно хотя бы переварить такую жратву…

— Садись туда, — она махнула рукой на огромный диван с выгнутой резной спинкой и открыла дверцы стоящего напротив… не знаю, как называется, шкафа такого, углового… за которыми оказался огромный, чуть не полутораметровой диагонали, телек, тоже «двойка». Она порылась в нижнем отделении того же углового шкафа достала кассету, сунула в «двойку» и включила телевизор.

Я уселся на диван, пододвинув к нему стул и закинув на него ноги, она улеглась на диван, положив голову мне на ляжки (ага, да у нее тоже, если всмотреться, в дивной рыжей гриве мелькают серые ниточки), из динамиков телевизора полилась какая-то знакомая мелодия, я закрыл глаза…. А когда открыл, на огромном экране черноволосая Мария Шнейдер в светлом плаще, сапожках и черной шляпке прыгнула через метелочку, и тут же на мгновение крупным планом, во весь экран, появилась потрясающая морда стареющего Марлона Брандо, смотрящего куда-то вверх…

«Последнее танго в Париже»… Не сказал бы, что это — мой любимый фильм, но… Из первой десятки.

Эх, сколько же было шуму, криков, воплей об этом фильме на заре перестройки. Слова какие-то говорили — «искусство», «не искусство», «порнография», «не порнография», «эротика»…. Господи, как же блевать хочется от всех таких воплей, и даже не от тупости, не от их блядского вранья, а от… Лицемерия! Ведь как раз те, кто орет про порнографию, круче всех западают на «клубничку», только… Только им не хочется, чтобы «клубничка» всем доступна была — они хотят быть избранными и дрочить на эту «клубничку», как раньше — на своих, на закрытых просмотрах. И главный кайф для них в том, что всем нельзя, а им — можно…

Подбил бабки и подвел черту, кажется, один знаменитый Российский Поэт, который еще раньше прославился тем, что круто отменил выражение «заниматься любовью». Нет, сказал он, будучи с визитом в Соединенных Штатах, у нас такого понятия, нам, русским людям это чуждо…

В каком-то интервью он с высоты своего поэтического Олимпа бросил, что «Танго» — никакая не эротика и к порнографии не имеет никакого отношения, но… Далее он заявил, что «Танго» — гораздо хуже порнографии, и в отличие от последней (которую он, поэт, презирает, а разная плесень пускай глядит — скорее вымрет) он бы «Танго» как раз и запретил… Как же так — вякнул было журналистик, а гласность, там, и прочая демократия, — и получил в ответ по смыслу: «А вот так, блин! На том, блин, стою и стоять буду!» Словом, поручик Голицын, плесни самогону, корнет Оболенский — надеть ордена…

Тот поэт, кстати, на заре перестройки как-то вдруг резко дворянских кровей оказался — ну, прямо чуть не институтка, дочь камергера. Не слыхал я, правда, чтобы кто из евреев до камергерского ключа дотягивал, но я — человек невежественный, ему, конечно, видней, а при проклятом царизме чего только не бывало…

Впрочем, чего винить поэта, ну, занесло маленько, так у него ведь поэтическое воображение, а это штука такая — как заведется, так неизвестно, куда вывезет. Тут только рубильник стоит включить, и…

Вот если бы у меня, скажем брали интервью, хрен его знает, как бы я… Впрочем, чего гадать, включи «рубильник» и представь…


Белый Кадиллак тормозит перед белым особняком с готическими колоннами и трехметровой чугунной оградой. Усиленные наряды

(полиции?.. Милиции?… ОМОНа?…)

спец подразделений тройной цепью заграждения сдерживают восторженную толпу с плакатами, воздушными шарами и надутыми, как шары, разноцветными презервативами. На плакатах, шарах и презервативах слова: «УРА!!!», «ДА ЗДРАВСТВУЕТ…» и почему-то «ЕБАТЬ НАС ВСЕХ!!!», — на всех языках всех народов мира.

Из белого Кадиллака вылезаю я, в белом смокинге и в красных штанах. Восторженный рев толпы, приближаются кинокамеры, вспыхивают ослепительные прожектора, ко мне бегут репортеры с микрофонами и обступают плотным полукольцом, не загораживая от толпы. Маленький лысый толстячок с тщательно прилизанными, как у известного теннисиста-журналиста Ноткина,[6] пятью волосинками на потном темечке, размахивающий микрофоном и выпячивающий грудь, на которой красуется значок с моим портретом, умоляюще, со слезами в голосе, кричит:

— Господин, мистер, сэр, хер, сэнсэй… Два слова для прессы! Буквально — два вопроса! Не откажите!..

Мой ленивый взгляд скользит по нему, по всем репортерам, кинокамерам и спецназовцам, которые даже спинами, закованными в защитный камуфляж, выражают мне свое восхищение. Мой ленивый взмах рукой — толпа стихает.

— Задавайте. Но покороче.

Со слезами счастья на глазах, лже-Ноткин машет микрофоном и задыхаясь от восторга кричит:

— Благодарю! Благодарим! Мистер, сэр, хер, сэнсэй — три вещи по восходящей, которые вы любите больше всего на свете!.. Итак — третья?..

— Кинуть палку, — мой голос усиливают мощные невидимые динамики, превращая его в громоподобный рык.

Дикий восторженный рев, толпа прорывает первую линию оцепления.

— Браво!! — орет толстячок («Браво!!» — мощным эхом вторят ему все репортеры и вся площадь) — Только глубоко русский человек мог так емко и прекрасно ответить! Благодарю!! Благодарим!!! Вторая?

— Кинуть две палки.

Новый всплеск восторга у толпы. В воздухе загораются петарды и шутихи. Женские вопли: «Даешь!.. Даем!.. Давай!..»

— Первая?

— Кинуть две и… — я делаю эффектную паузу, толпа замирает, — не заснуть на второй.

Толпа беснуется и прорывает вторую линию оцепления. В воздух взмывает дирижабль в форме громадного пениса с надписью: «У-У-У-Х ТЫ!!!» Силы спецназа на пределе. Я лениво отворачиваюсь от толпы и делаю шаг к особняку. Толстячок, по лбу которого текут крупные капли пота, смешивающиеся на щеках со слезами восторга, отчаянно вскрикивает:

— Последний вопрос! Мистер, сэр, хер, умоляю… Последний! Одна, только одна вещь, которую вы больше всего ненавидите!!! Одна-а-а-а… гхкхрр…

Он кашляет, поперхнувшись, разбрызгивая слюну и сопли. Я морщусь, останавливаюсь, и встав в пол оборота к толпе, раздельно выговариваю:

— Hypocrisy.

Толпа тихо и настороженно гудит. Лже-Ноткин растерянно мнется, оглядывается на толпу, на камеры, потом снова поворачивается ко мне и смущенно мямлит:

— Э-ээ… господин, мистер, сэнсэй… Вы, конечно, владеете английским, э-ээ, в совершенстве, никто не есть спорить… Но правильно ли я понимайт, что вы есть иметь в виду лице… мерение…

— Что есть иметь, то и введу, — раздраженно говорю я. — Я есть иметь в виду лицемерие, — Я целиком поворачиваюсь к толпе, которая настороженно смолкла. — Объясняю для всех и военнослужащих. Лицемерие есть исключительно человеческое свойство — выдавать себя не за то, чем ты являешься, — мой рот кривится в злобной усмешке. — Поясняю для присутствующих здесь дам. Я с уважением отношусь к монахиням, — радостные вскрики и возгласы «Алилуйя!.. Аминь!..» с той стороны, где собрались монахини, — и с дружелюбной симпатией — к проституткам, — восторг и крики «Ебать нас всех!!» с той стороны, где митингуют проститутки, — но я НЕНАВИЖУ, — толпа стихает так, что слышно, как тихонько сопит носом толстячок с микрофоном. — когда монахиня выдает себя за проститутку, а проститутка — за монахиню.

Разочарованный гул, свистки, улюлюканье. Толпа рассасывается, из нее вяло летят в мою сторону какие-то огрызки, пустые банки из-под пива. Тухлый помидор шлепается в лацкан моего белоснежного смокинга и растекается там противной вонючей жижей. Краем глаза я вижу, как какая-то девица в мини-юбке, белом чепчике и с наперсным крестом на голой груди доверительно склоняется к размалеванной потаскухе в монашеском балахоне. И каким-то волшебным образом (расстояние — большое, но и воображение мое — неслабое) я слышу, как потаскуха брезгливо цедит сквозь зубы:

— Мужеской шовинистический свайн!

Репортеры выключают диктофоны, операторы выключают камеры и прожектора, а я…


Выключаю рубильник.

* * *

Воображение…

Кто-то писал, что оно делает великим и человека и Зверя…