Не то чтобы мы уж очень убивались, оттого что его не было. Я так даже рад был избавиться от него, не бегать за ним по пятам; но почему, спрашивается, сразу же после начала занятий я явился к его преподобию Гузевскому и предложил себя в служки? У его преподобия за очками без оправы кожа пошла множеством радостных морщинок и за теми же очками вдруг разгладилась, когда я, как бы между прочим, за чисткой его сутаны – мы вдвоем сидели в ризнице, – спросил об Йоахиме Мальке. Спокойно, поправив одной рукой очки, его преподобие Гузевский отвечал:
– Он и теперь, как прежде, один из ретивейших прихожан, не пропускает ни одной воскресной обедни, правда, с месяц он пробыл в так называемом лагере допризывной подготовки; надеюсь, я не должен думать, что вы только из-за Мальке собираетесь вновь служить у алтаря. Ответьте мне, Пиленц!
Каких-нибудь две недели назад мы получили извещение, что мой брат Клаус, унтер-офицер, убит на Кубани. Его смертью я обосновал свое желание вновь служить у алтаря. Гузевский, кажется, поверил или постарался поверить в мое возросшее религиозное чувство.
Я плохо помню черты, из которых слагались лица Хоттена Зоннтага или Винтера, но твердо знаю, что у Гузевского была густая, жесткая и курчавая шевелюра с редкой проседью; перхоть с нее осыпалась на сутану. Тщательно выбритая тонзура синела на макушке. Березовая туалетная вода и мыло «Пальмолив» определяли его запах. Он изредка курил восточные сигареты, которые вставлял в сложно ограненный янтарный мундштук. Гузевский слыл прогрессивным священнослужителем и в ризнице играл в пинг-понг со служками или даже первопричастниками. Стихари он отдавал стирать некой фрау Толькмит, если же она заболевала, то кому-нибудь из служек порасторопнее, нередко мне, и требовал, чтобы они были туго-претуго накрахмалены. Все облачение, висевшее или лежавшее в шкафах, он собственноручно увешивал или перекладывал мешочками с сухой лавандой. Когда мне было лет около тринадцати, он провел маленькой безволосой рукой от моего затылка вниз по рубашке до пояса спортивных трусиков и тотчас же отвел руку, потому что трусики были не на растягивающейся резинке, а впереди зашнуровывались тесемкой. Я не придал особого значения этому жесту, тем более что его преподобие Гузевский своими дружелюбными, я бы даже сказал, юношескими повадками внушал мне искреннюю симпатию. Я и сейчас вспоминаю его с насмешливой приязнью; итак, ни слова более о случайных, вполне невинных жестах, в сущности нащупывающих лишь мою католическую душу. Вообще-то он ничем не отличался от сотен других священнослужителей, имел хорошо подобранную библиотеку для своей малочитающей рабочей паствы, был не слишком ревностен в исполнении своих обязанностей и веровал не безрассудно – например, сомневался в вознесении Пресвятой Девы Марии – и все слова, шла ли речь о крови Христовой или в ризнице о пинг-понге, выговаривал с одинаковой елейной интонацией. Мне показалось глупым то, что в начале сороковых годов он возбудил ходатайство о перемене фамилии, и не прошло и года, как стал называться Гузевингом, его преподобием Гузевингом. Впрочем, германизация польских фамилий, оканчивавшихся на «кий», или на «ке», или на «а» – как Формелла, – получила тогда широкое распространение, Левандовский сделался Ленгнишем, господин Ольчевский, наш мясник, – Ольвейном; родители Юргена Купки пожелали на восточно-прусский манер зваться Купкат, но их прошение по никому не известной причине было отклонено. Подобно Савлу, ставшему Павлом, и некий Гузевский пожелал стать Гузевингом, но на этих страницах его преподобие Гузевский и дальше будет называться Гузевским, ибо ты, Йоахим Мальке, не изменил своего имени.
Когда после летних каникул я снова исполнял обязанности служки, во время ранней обедни я увидел его снова и заново. Сразу же после молитвы на ступенях я обнаружил тебя на второй скамье перед алтарем Марии. Но лишь между чтением Послания и песнопением, а затем, уже более основательно, во время чтения ежедневной главы из Евангелия я сумел как следует тебя рассмотреть. Волосы, как всегда смоченные сахарной водой и посередине разделенные пробором, теперь были сантиметра на два длиннее. Глазированные и застывшие, они образовывали как бы два навеса над его ушами; он мог бы сейчас сойти за Христа: руки воздеты до уровня лба, следовательно, локти ни на что не опираются, и под крышей ладоней – шея, нагая, незащищенная; воротник рубашки отложной, ни галстука, ни «бомбошек», ни амулета, ни отвертки или еще какой-нибудь штуки из его богатого арсенала. Единственным геральдическим зверем на свободном поле была та беспокойная мышь, которую он укрыл под кожей на месте гортани, та самая, что однажды приманила кошку, а меня ввела в соблазн – бросить эту кошку ему на шею. Вдобавок между его адамовым яблоком и подбородком я заметил несколько заскорузлых порезов от бритвы и чуть не опоздал позвонить в колокольчик к «Sanctus»[11].
Во время причастия Мальке вел себя менее аффектированно. Молитвенно сложенные руки он опустил до уровня ключицы; дыханье вырывалось изо рта так, словно у него внутри на маленьком огне непрерывно кипела кастрюлька с савойской капустой. Не успел он проглотить облатку, как обнаружилась еще одна смелая новация в его поведении: обратный путь к своему месту во втором ряду скамеек, тот тихий путь, который до сих пор Мальке, как и всякий причастившийся святых тайн, проходил, не описывая крюка, он удлинил и прервал – сначала медленно, на негнущихся ногах, как на ходулях, прошел к алтарю Девы Марии, потом упал на колени, но не на покрытый линолеумом пол, а на грубошерстный ковер у ступеней алтаря. Молитвенно сложенные руки он поднял до самых глаз, до пробора, еще выше и, вожделея, протянул их к гипсовой фигуре больше чем в натуральную величину, что без младенца, девою дев, стояла на посеребренном лунном серпе в ниспадавшем до пят и усыпанном звездами одеянии цвета синих прусских мундиров, сложив на груди тонкие руки и возведя выпуклые стеклянные глаза к потолку бывшего гимнастического зала. Когда Мальке поднялся с колен и его пальцы уже опять шарили вокруг отложного воротника, на ковре остались две красноватые вдавлинки.
Его преподобие Гузевский, как оказалось, тоже обратил внимание на новомодные повадки Мальке. Я тут был ни при чем, так как никаких вопросов ему не задавал. Он сам, словно желая сбросить с себя бремя, его придавившее, отслужив обедню, сразу же заговорил о непомерном религиозном усердии Мальке, об опасных внешних проявлениях этого усердия и о той тревоге, которая давно уже гложет его, Гузевского. У Мальке, он так и сказал, культ Марии граничит с идолопоклонством, какие бы внутренние побуждения ни приводили его к ее алтарю.
Мальке ждал меня у выхода из ризницы. Испуг едва не втиснул меня обратно в дверь, но он уже взял меня за плечо, рассмеялся, непринужденно, на свой новый манер, и начал болтать, болтать… Он, всегда скупой на слова, говорил о погоде – бабье лето, золотые нити в воздухе – и, не понижая голоса, стал рассказывать о себе:
– Я записался добровольцем. Сам над собой смеюсь. Ты же знаешь, не очень-то мне все это симпатично: игра в войну и подчеркнутое солдафонство. А ну, угадай-ка род войск. Ничего похожего. От военно-воздушных сил давно уже мало проку. Может, еще скажешь: воздушные десантники! Не забудь, пожалуйста, о подводных лодках. Ну, наконец-то! Только подводные лодки и имеют еще какие-то шансы: конечно, пребывание в таком плавучем ящике будет казаться мне ребячеством, куда лучше делать что-нибудь осмысленное или смешное. Ты же знаешь, я хотел стать клоуном. Какие только мысли не лезут в голову мальчишке. Впрочем, мне и сейчас эта профессия кажется недурной. Школярство школярством остается. Какой только чепухой мы не занимались. Помнишь? Я просто не сумел привыкнуть к этой штуке. Думал, это своего рода болезнь, тогда как это норма. Я знаю людей, у которых есть кадыки и почище, а им от этого ни жарко ни холодно. Для меня все началось с той кошачьей истории. Может, и ты помнишь, мы лежали на лужайке. На стадионе тогда шло соревнование. Я спал или клевал носом, а серая бестия – или она была черная? – увидела мою шею и прыгнула, или один из вас – вероятно, Шиллинг, на него это похоже – взял кошку… Ну да черт с ней, с этой историей. Нет, на лодчонке я больше не был. Штёртебекер? Да, я слышал. Пусть его. Я же не заарендовал лодчонку или все-таки?.. Приходи когда-нибудь к нам домой.
Приглашением Мальке я воспользовался только перед Рождеством, после того как всю осень пробыл из-за него усерднейшим служкой. До самого Рождества я один служил с его преподобием Гузевским, потому что он никак не мог сыскать мне напарника. Собственно, я еще раньше собирался навестить Мальке и принести ему свечу, но свечи выдали с запозданием, и свою освященную свечу Мальке смог водрузить перед алтарем Пресвятой Девы лишь за два воскресенья до рождества Христова. Когда он спросил: «Можешь раздобыть для меня свечу? Гузевский что-то их зажимает», я отвечал: «Посмотрим». И достал для него одну из редких в военное время длинных свечей, прозрачно-бледных, как росток на картофелине. Наша семья имела право на этот дефицитный товар, потому что погиб мой брат. Я отправился пешком в хозяйственное управление, предъявил извещение о смерти, получил ордер, поехал на трамвае в Оливу, где находился магазин предметов церковного обихода; свечей там не оказалось, и в последующие дни я сгонял туда еще два раза, но лишь в предрождественское воскресенье сумел обеспечить тебя необходимым и в тот же день, как мне представлялось и как я желал, увидел тебя коленопреклоненным перед алтарем Марии. В предрождественские дни Гузевский и я надели лиловое облачение, а твоя шея, казалось, вырастала из белого отложного воротничка, ее не могло скрыть перелицованное и переделанное пальто погибшего железнодорожного машиниста, поскольку ты – опять же новация – не надел шарфа, заколотого огромной английской булавкой.
В это и в следующее воскресенье Мальке особенно долго стоял на коленях на грубошерстном ковре, а я-то хотел поймать его на слове и под вечер зайти к нему домой. Его остекленелый взор – Мальке даже не моргал или, может быть, моргал, как только я поворачивался к алтарю, – поверх свечи был устремлен на чрево Богоматери. Из обеих своих рук, не прикасаясь скрещенными большими пальцами ко лбу, он соорудил навес перед ним и мыслями, которые за ним роились.