Кошки-мышки. Под местным наркозом. Из дневника улитки — страница 34 из 119


Мое воскресенье кончилось, когда я попытался выпить у Реймана пива у стойки. Ассистентка, предостерегавшая от слишком горячей пищи и слишком холодных напитков, оказалась права: металлические инородные тела — четыре оловянных колпачка на моих обточенных пеньках, — были теплопроводны. Я расплатился, не допив полстакана.


Врач, с которым мы в дружбе, объяснил мне мою боль: «Вы этого не знали? В каждом зубе есть нерв, артерия и вена».

Его голос подпирал и обмерял кабинет — пять на семь при высоте три тридцать: «И вот что еще надо вам знать: в дентине, под нечувствительной эмалью, есть канальцы, где и гнездятся те кончики нервов, которые при сверлении или обточке приходится задевать».

(После нудного воскресенья я представлял себе своего зубного врача довольно бледно, и уже утром была единодушно высмеяна моя попытка объяснить 12-а, что нет ничего более безличного, чем приветливый врач, который, едва ты входишь, спрашивает тебя о твоем самочувствии. Меня нашли смешным.)

Едва успев поздороваться со мной, склонившись над столиком с инструментами, он без перехода сообщил: «Шейки зубов болят у вас потому, что там проходят канальцы в дентине».

Его метод объяснять все (пусть даже боль) наглядно мне следовало бы перенять для преподавания: «Смотрите-ка, нерв проходит в верхушке зуба и уходит вглубь».

Когда я невзначай упомянул Предэйфель и деревушку Круфт в районе разработки пемзы, врач умолк, чтобы дать Крингсу наконец вернуться домой.


«Словом, доктэр, он занял виллу за Серым парком и собрал всю семью — тетю Матильду, Зиглинду и меня — в своем кабинете, который дотоле был закрыт, но упоминался Линдой как „отцовская Спарта“: походная кровать, книжные полки, рулоны топографических карт. На козлах доска, на ней — излучина Вислы перед прорывом у Баранова. А на стене напротив окон развернута карта, показывающая курляндский котел, на которой флажками отмечена линия фронта на тот день, когда Крингс принял командование…»

Врач сразу узнал позицию: «Вот здесь! Октябрь сорок четвертого. Юго-восточнее Прекульна. Вот здесь мы стояли…»

«Ни пылинки. Тетя Матильда натерла пол, проветрила комнату перед возвращением Крингса. С Курляндией за спиной и с центральным участком на козлах между ним и нами, он не позволяет себе никаких семейных сантиментов. Свою сестру, выражающую радость по поводу вовсе не дряхлого, а скорее молодцеватого вида генерала, — „Я рада, Фердинанд, что это долгое ужасное время на тебе не сказалось…“ — он прерывает: „Меня не было дома. Теперь я снова здесь“. Линда ничего не говорит, но молча присутствует. Я отваживаюсь спросить, меняет ли человека, особенно человека пленного, пустынность русской равнины. Сперва кажется, что ответа я не получу. Крингс проверяет циркулем позицию в излучине Вислы, указывает на Баранов. — „Этого никак нельзя было допускать!“ — и бросает взгляд на меня. Сенека говорит: „Все блага жизни принадлежат другим, наше достояние — только время“. — „Я велел своей голове оживлять однообразную, в самом деле, местность юго-восточнее Москвы наступательными действиями…“ Он мог бы сказать: „Одиночества нет“, как сказал: „Арктики нет!“»


Возле столика с инструментами врач играл четырьмя взведенными шприцами. Его замечание: «Как вы знаете, Сенека был при Клавдии сослан на Корсику. Лишь мать Нерона, Агриппина, положила конец его восьмилетней ссылке» должно было напомнить мне, что учение стоиков обрело зрелость и последователей преимущественно в местах заточения. (Врача отпустили только в середине сорок девятого.) Я ждал в рыцарском кресле неприятного укольчика и боялся, что местная анестезия подобьет его на вариации крингсовской темы, — «Боли нет!» — но он не отвлекся от дела и похвалил меня в присутствии своей ассистентки. «Вы принадлежите к тем немногим пациентам, которые терпеливо интересуются причинами и путями боли. Зубной нерв соединяется с nervus mandibularis в нижней челюсти, а значит с третьей ветвью nervus facialis, и наконец с корой головного мозга, откуда боль иногда отдает в затылок…»


Тускло блестел экран. Кого бы туда? Невестоубийцу… Или коллегу Зайферт, роющуюся в материнском фибровом чемодане в поисках старых писем… Или страдающую бессонницей певицу Арантиль… Или поездку в «боргварде» вчетвером в Нормандию… «Видите ли, доктэр, при полной неясности до прибытия генерала наших планов на отпуск — мне хотелось в Ирландию, — Линда сказала: „Я останусь здесь!“ Крингс, стоило ему поселиться в своей Спарте и развернуть поверх топографической карты центрального участка карту второго фронта, дал всем точные указания: „Как только я получу паспорт, мы отправимся. Хочу взглянуть на участок между Арроманшем и Кабуром и прощупать этого господина Шпайделя, который опять пошел в гору“. — С новеньким крингсовским паспортом мы двинулись в путь. Французы не чинили препятствий, ибо во время похода на Францию он играл второстепенную роль…»


«Во всяком случае границу мы пересекаем без приключений, с Линдой за рулем. Полтора дня спустя мы у цели. Из-за спешки по воле Крингса у меня нет особых возможностей отдаваться своим искусствоведческим интересам. Сидя на переднем сиденье рядом с Линдой, я позволяю себе комментировать тот или иной собор, многочисленные французские замки, а позднее норманнскую специфику. Против такого усердия у Крингса (и тети Матильды) нет возражений. Линда отмахивается. Она знает мою тягу к импровизированным лекциям: „Прекрати наконец это жалкое художественное воспитание!“»


(Она и сейчас права. Лишь на побережье следовало мне включить яркость и пустить на экран свидетельства немецкой цементной промышленности. Это заинтересовало бы мой 12-а. «Поверьте мне, Шербаум, они стояли и стоят до сих пор: крупногабаритные бункеры, покосившиеся после артиллерийского обстрела с моря или пробитые насквозь. Бетонные сооружения, ставшие частью пейзажа. Для любого оператора достаточная причина дать оптике побродить: спокойные, серые, самоутверждающиеся плоскости. Резкие тени. Насыщенная глубина. На свету, неразмыто, структура опалубки. То, что мы называем сегодня явным бетоном. Вам, возможно, претят мои наблюдения как чисто эстетический взгляд на вещи, но я все-таки склонен говорить о стоическом спокойствии этих бункеров. Да, не бетонный ли бункер — родное гнездо стоика?»)


И я всерьез предложил Крингсу, с интересом выслушавшему мой доклад о развитии немецкой трассово-цементной промышленности во время последней войны, назвать наш новый сорт, созданный для высотных железобетонных зданий именем позднеримского философа Сенеки. Он не дал на это согласия. (Возможно, он заметил насмешку.) Ибо когда я — мы стояли на правом берегу устья Орны — начал восхвалять строительство крупногабаритных бункеров как единственный вклад двадцатого века в искусство архитектуры, когда я стал петь дифирамбы честности явного бетона и правдивости безорнаментальных защитных форм, он призвал меня к порядку словами: «Говорите по делу!»


Позднее врач сказал: «Вы рассказываете о своем Крингсе с восхищением, стараясь скрыть его за иронией».

Пока мы инспектировали крутые берега у Арроманша, он говорил с каким-то коллегой о цикле лекций на тему «кариес», который начал читать в Темпельгофе на общеобразовательных курсах: «Посещаемость не бог весть, увы, не бог весть…»


Я покинул норманнский бункерный ландшафт и встретился с Хильдой и Ингой под тем засыпанным цементной пылью буком. Девушки тараторили о своих каникулах в Италии.

— А наш Хардинька?

— Каково было на диком севере?

Я описал пребывание в Кабуре и поездки к бетонным свидетелям былых боевых действий.

— Интересно.

— И там остались еще настоящие бункеры, в которые можно войти при желании?

Я сказал, что можно не только осматривать загаженные любовными парочками полости, но и влезать на бункеры, например, чтобы произносить речи.

— Ну-ка, покажи, как папа Крингс с бункера…

Я объявил садовый стул бункером, влез на это шаткое возвышение и довольно неплохо изобразил Крингса: «Я бы сбросил их в море! Что значит превосходство в воздухе! Разве в Курляндии у нас было превосходство в воздухе? Штабы и финчасти, все тылы я бросил бы в бой. Этот Шпейдель с его эстетским генеральным штабом. Всегда от огня подальше. Разжаловать и на передний край. Как севернее Полярного круга, как в низовье Днестра, как во время третьей курляндской битвы, как на Одере, они не продвинулись бы ни на метр…»

Только теперь появляется Линда. Если в поездке моя невеста безмолвствовала (Крингс: «В чем дело, Зиглинда? Тебе видится обстановка иначе?»), то теперь она говорит, нет, подыгрывает: «Насколько я помню, ты оставил никопольский плацдарм. Твоя деятельность в курляндском котле началась с отвода армейской группы „Нарва“. Нет никаких доказательств, что ты помешал бы вторжению, ибо центрального участка Восточного фронта ты тоже не удержал. Напоминаю тебе прорыв Конева между Мускау и Губеном. Только так стало возможно наступление на Берлин через Шпремберг и Котбус. Сплошь проигранные сражения. Пора сдаваться, отец».

Ни мне, ни девушкам в Сером парке не знакома эта Линда (Зиглинда). Я слезаю со стула и прекращаю свою военную пародию. Хильда и Инга глядят, разинув рот, хихикают и ежатся. Они собирают свои журналы мод. Однако Линда не позволяет нам смущенно уйти: «Чему тут удивляться? Мой отец хочет выигрывать сражения, которые проиграли другие. Поскольку наш друг Эберхард, большой ценитель искусства, решил восхищаться им, как ископаемым, как реликвией, на меня ложится задача — побивать отца, причем на всех фронтах, какие он вспомнит».


Я остановил картинку. (Линда, вослед своему решению, чуть напряженно молчала. Моргающие глазами подружки. Цементную пыль я передал намеком.) «Вы понимаете, доктэр, решение Линды подтолкнуло меня к болезненному открытию».

— Вы не должны так опрометчиво пользоваться словом «боль».

— Но перемена в моей невесте, это внезапное, понадобившееся ей отчуждение — ведь с тех пор я был ей в тягость — стало для меня постоянной болью.