Чуть ли не все она знает. Говорит монотонно-поучающе в нос. Требуя, выступает во множественном числе: «Мы требуем решающего голоса при составлении учебной программы…» Она входит в группу, в которую Шербаум не входит. Она носит ядовито-зеленые колготки и требует включения в программу сексологии, не ограничивающейся биологическими фактами. Вчера еще она расхаживала с ножовкой, — «сбор звездочек», — сегодня ей уже не до этой игры. При этом привязчива: клещом вцепилась в шербаумовский пуловер. («Отстань, от тебя разит групповщиной».) Он добродушно терпит ее. И добродушно не прерывает меня, когда я говорю: «Шербаум, очень советую вам отказаться от своей нелепой затеи…»
Ирмгард Зайферт слушала меня отзывчиво, в повороте ее лица было внимание. Когда я излагал ей историю с Шербаумом, она кивала в надлежащих местах. Удивление, понимание, ошеломленность виделись мне в ее глазах. Когда я попросил ее высказаться, а по возможности и дать совет, она сказала: «Может быть, вы поймете: эти старые письма в корне изменили мою жизнь…»
Когда я попытался спасти вопрос о Шербауме, вставив короткую фразу («Это означает возврат к ритуалу»), она только слегка повысила голос: «Вы, может быть, помните. Приехав как-то на выходные дни к матери в Ганновер и роясь в сваленном у нас на чердаке хламе, я наткнулась на всякие школьные тетради, рисунки и наконец на письма, которые сама же писала в самом конце войны, будучи заместителем начальника лагеря для эвакуированных городских детей…»
— Вы об этом рассказывали. Лагерь на западе Гарца. Вам тогда было столько же лет, сколько сейчас нашему Шербауму…
— Вы правы. Мне было всего семнадцать. Надо также признать, что слепая вера в фюрера, народ и отечество была тогда всеобщей. Тем не менее этот истерический вопль о фаустпатроне бросает на меня тень и сегодня. У меня хватило наглости обучать четырнадцатилетних мальчиков управляться с этим орудием убийства…
— Но ведь вашей боевой группе, дорогая Ирмгард, сражаться так и не довелось…
— Не моя заслуга. Американцы опередили нас…
— А потому можно предать забвению и вашу историю. Кто станет сегодня обвинять тогдашнюю семнадцатилетнюю девочку, если нашего нынешнего федерального канцлера, несмотря на его прошлое, считают приемлемым на этом посту…
— Я потеряла какое бы то ни было право судить о деле Кизингера. Тут никакого оправдания мне нет. В конце концов, это я донесла окружной управе на крестьянина, только потому, что он отказался отдать свое поле под противотанковый ров.
— Этот славный крестьянин умер, как вы сами недавно мне рассказывали, спустя добрый десяток лет естественной смертью. Если вы на это не решаетесь сами, то я вас оправдываю.
Это оправдание представило мне случай узнать гнев Ирмгард Зайферт. Только что она сидела, теперь она была на ногах: «При всей нашей дружбе я запрещаю вам так поверхностно разрешать мой конфликт».
(Позднее, все еще раздосадованный, я записал несколько колкостей насчет хаоса, царящего в ее аквариуме: «А как поживают ваши жизнерадостные рыбки? Кто кого там сейчас пожирает?») В учительской я был по-прежнему обходителен: «Ваша злосчастная виновность должна была бы сегодня дать вам силу осторожно поправлять молодых людей, которые еще не способны сформулировать свое растущее недоверие».
Она промолчала, и я сказал в возникшую пустоту: «Давайте вместе примем во внимание, что нашему Филиппу Шербауму только-только семнадцать. Он страдает от того, как устроен мир. Любая несправедливость, пусть самая далекая, задевает его. Он не видит выхода. Или только этот один — публично сжечь свою собаку и таким образом дать какой-то знак миру — или хотя бы берлинским собачникам».
Тут она вернулась: «Это чушь!»
— Конечно. Конечно. Тем не менее мы обязаны понять, в каком безвыходном положении находится мальчик.
В стенах дышавшей порядком учительской она сказала: «Это безответственная чушь».
— Кому вы это говорите. Однако мне пока не удалось убедить мальчика отказаться от своей затеи.
Архангел сказал: «В таком случае вы вынуждены сообщить об этом кому следует».
— Вы думаете…
— Я не думаю, а настоятельно советую вам.
— Уж не школьному ли начальству?
— Ах, глупости. Пригрозите мальчику полицией. Там посмотрим. На худой конец, если вы не готовы, придется решиться мне.
(Ирмгард Зайферт якшается с полицией. Не следует ли теперь сказать: «все еще»?) Мой врач по телефону это отверг: «Кто это сразу призывает стражей порядка! Продолжите разговор с мальчиком. Разговоры предотвращают поступки».
Стать, таким образом, поборником порядка. Он подходит ко всему как к кариесу. «Надо предупреждать. Не революция, а зубоврачебная профилактика. Решимся наконец на раннее вмешательство. На борьбу с сосанием сладостей. Запретим дышать ртом. Дыхательные упражнения против дистального прикуса. Слишком много действий и однобокие успехи. Бросок на Луну и все еще отсутствие гигиенически эффективной зубной пасты. Слишком много деятелей и охотников разрубать узлы!»
Не является ли действие активной капитуляцией? Что-то зреет, только-только проклевывается, и тут приходит деятель и разбивает окно теплицы. «Значит, вы не считаете, что свежий воздух (свежий ветер) — это в любом случае благодеяние?»
— Из-за этого прерывались эволюционные процессы, предварительные результаты которых все-таки давали надежду…
Действие как увертка. Что-то должно произойти. Содеявший, юридическое понятие. Что значит заставить себя сделать что-то, претворить что-то в действие? (Если врач хочет предотвратить действия разговором, значит, он считает: разговор — это не действие, не поступок.) Помню, как он с первого взгляда оценил мой зубной камень: «Выглядит погано. Мы его удалим радикально». Что, если я сравню капитализм с подлежащим удалению камнем?
И все же. Не было ли вмешательство в мою прогению, которую врач назвал настоящей, потому что она врожденная, тоже действием? Он скажет: это знание плюс мастерство, а поспешное удаление зубов, безумное желание избавиться от боли пусть ценой щербины — это действие без знания: действовать принимается глупость.
Итак, прилежание, сомнения, рассудок, умение учиться, медлить, не раз начинать сначала, едва заметные улучшения, предусмотренные неудачи, эволюция шаг за шагом. Три шага вперед, два назад. А поборник действия перескакивает через медленные процессы, сбрасывает с себя обузу знания, он легконог и ленив. Лень как трамплин действия.
Или страх. Развитие — так кажется (или так оно и есть) — не оставляет примет. Никакие часы не бьют и не оповещают о маленьком обыденном прогрессе. Затишье и холостой ход дышат знаменитым кладбищенским покоем, в который моя коллега Ирмгард Зайферт бросает свое «Хоть бы что-то произошло»… Покой при растущих потерях. Придавленный страхом покой, который Шербаум хочет нарушить своим действием: страх подгоняет к действию.
Врач смеялся по телефону: «В лесу дети посвистывают. Даже сотворение мира, как простая последовательность поступков, было действием со страху, которое притворилось созиданием. Такой дурной пример продолжает приносить плоды. Деятели и содеявшие называют себя творцами. Раньше надо было поговорить с этим стариком наверху. Вы знаете мой тезис: разговоры предотвращают поступки».
Бездействие как итог опыта рекомендует нам старый Сенека, писавший речи для своего Нерона и наделявший действие словом. (Советы, которые давал мне врач.) Не задать ли сочинение на тему «Что такое поступки?» Или, может быть, сделать из Шербаума Луцилия, чтобы он забыл о своей затее за разговором? Деятельному врачу, который удаляет, как зло, зубной камень и позволяет себе одно вмешательство за другим, легко говорить. Люди действия призывают к бездействию.
Они стояли группами, Шербаум быстро переходил от одной к другой. С начала года держался сухой холод. Они стояли группами вплотную друг к другу. («Брр», — их дональд-даковское словцо, означающее, что они мерзнут; этот язык из междометий: «ням-ням», «чмок», «ох-ох», «ляп»…) Веро Лаванд пустила по кругу сигарету. («Ну и что?») Воробьи между группами тоже группами.
Задержав Шербаума на школьном дворе, — задержав в прямом смысле слова, ибо преградил ему путь, когда он переходил от одной группы к другой, — я сказал ему с умыслом: «Мне жаль, Филипп, но если вы не откажетесь от своей затеи, мне придется сообщить об этом, и не куда-нибудь, а в полицию. Вы понимаете, что это означает?»
Шербаум засмеялся, как только Шербаум умеет смеяться: даже не обидно, скорее добродушно, заносчиво и чуть озабоченно, словно стараясь опять пощадить меня: «На это вы безусловно не пойдете. Вы слишком уважаете себя».
— Тем не менее я всерьез думаю, как в случае необходимости сформулировать такое заявление…
— Да вы этого просто не выдержите, дороги к полицейскому участку и прочего…
— Предупреждаю вас, Филипп…
— Это вообще не в вашем духе.
(Оставив группе окурок, она приблизилась в ядовито-зеленых колготках.) Я начал беспорядочно перечислять: бессмысленность, высокомерие, опасность, жестокость, глупость. Я нагромождал такие слова, как: с одной стороны, именно потому, неправдоподобно, беспомощно, нереально. Шербаума ни одно из этих слов не удовлетворило. «Знаю, — сказал он, — вы как учитель обязаны так говорить». А когда я повел речь о ложном успехе, о нелепой выходке, Веро Леванд сказала: «Ну и что?»
— Фрау штудиенрат Зайферт говорила бы так же на моем месте, если бы она знала о вашей затее.
— Ах, вот как. Архангел уже знает.
Я еще не нашелся, что ответить, как Веро Леванд сказала: «Эта еще. Уж эта бы пусть помалкивала. Она все твердит о сопротивлении, о том, что сопротивление — наш долг и обязанность».
Она пародировала Ирмгард Зайферт, не подражая ее интонации, а передразнивая ее высказывания: «Но и в самые темные часы нашего народа снова и снова вставали мужественные люди и действовали. Они служили образцом. Они давали отпор злу!» Щелкнув пальцами, Веро Леванд подала мне знак: «Теперь ваша очередь».