Поскольку Шербаум ничего не говорил, а только смотрел, как убывают пирожные, как подоспевают все новые и новые торты, я не переставал расписывать последствия его затеи: «Все это назовут бесчеловечностью, варварством и за пирожными со взбитыми сливками, за чашечкой мокка со смаком повторят все подробности, ибо сгорит ваш Макс не тихо, не терпеливо и не быстро. Я вижу, как он подпрыгивает и корчится. Я слышу, как он визжит».
Шербаум все еще ничего не отвечал. Макс спокойно слушал мои речи. Я был в ударе. Говорить, неотступно наседать на него: «А ведь вполне разумно было бы попытаться сделать так, чтобы они потребляли меньше пирожных. Но тогда надо было бы написать на табличках, сколько калорий содержится в каждом лакомстве и подавать его вместе с такой табличкой. Например, порция кекса с изюмом соответствует 424 калориям. Причем подразделить на углеводы, белки и жиры. Это что-то дало бы, Филипп. Просветительская кампания против общества изобилия…»
Когда я стал перечислять ингредиенты шварцвальдского вишневого торта с их калорийностью, Шербаума несколько раз вырвало на мостовую перед террасой «Кемпинского». Механизм некоторых вилочек дал сбой. Шербаум давился. Извергать было уже нечего. Прежде чем собралась толпа — движение пешеходов уже застопорилось — я увел Филиппа и скулившего Макса через Фазаненштрассе в толчею предвечерних фланёров. (Как быстро можно скрыться.)
В автобусе я сказал: «Это подействовало сильней, чем если бы вы сожгли собаку».
— Но ведь они же не знают, почему я блевал.
— Все равно вышло замечательно. Как они смотрели, Филипп, как смотрели…
— Не я, они должны блевать, когда будет гореть Макс.
— Ничего, ничего. Такое бывает. Внутреннее волнение…
— Вы просто не хотите это признать. Я сел в лужу.
Я предложил ему не идти сразу домой, а выпить у меня чаю. Он кивнул и ничего больше не говорил. В лифте он держал Макса на руках — у него выступил пот на лбу. Я сразу поставил на плиту чайник, но он вдруг отказался от чая, пожелал только прополоскать рот. Когда я предложил ему: «Отдохните немного, Филипп», — он послушался и лег на мой диван.
«Одеяло?» — «Нет, спасибо». Он уснул. Я сел за письменный стол, но не стал открывать папку с начатым. (Пустая рамка для фотографии, обломки ступки в качестве пресс-папье.) Вокруг заголовка на желтом картоне — «Проигранные сражения» — я принялся малевать фломастером какие-то унылые завитки. (Ах, этот торт… Ах, это нежное печенье… Ах, эти взбитые сливки… Ах, эта общедоступная сладость…)
Шербаум проснулся около шести. Горела только моя настольная лампа с ее небольшим кругом света. Шербаум оставался в полутьме. «Теперь я пойду». Он взял Макса, который спал на моем берберийце, на поводок. Надев пальто, сказал: «Мне следовало бы теперь, наверно, сказать: „Большое спасибо“».
Пошел ли он к Веро Леванд? («Я бездарь. Ну, уж скажи, что я самая настоящая бездарь».) И утешала ли она его, неустанно гнусавя? («Ах, брось, Флип. Сделай это, и все. Не раздумывай. Почему ты этого не делаешь? Это же совершенно ясно. Это же факт. Это же будет отход от теории. Это же практика, Флип. Сделай это».) И легли ли они среди матерчатых зверюшек Веро?
Врач сделал мне одолжение: не рассмеялся, когда я рассказал ему о шербаумовской рвоте на людях. Телефонный его диагноз был таков: «Эта незадача только утвердит вашего ученика в его намерении. Известная реакция: наперекор. Не хотите ли зайти с мальчиком ко мне?»
Такой уж он человек — общительный. Я могу выложить ему что угодно, даже самое нелепое свое предложение, например такое: «Пусть мой ученик Шербаум сожжет для пробы какую-нибудь собаку, чтобы он понял, что это значит — сжечь собаку, даже чужую, пусть даже самую дрянную дворнягу» — он спокойно выслушает мое предложение, чтобы расчленить его несколькими вопросами — «Какую собаку?» — «Кто купит эту собаку?» — «Где и в котором часу это произойдет?». Врач разобрал мою идею (одну из многих) на столько составных частей, что снова собрать ее воедино я уже не был способен. Он помог мне, он воспроизвел этот порядок действий теоретически исчерпывающе, назвал его «в основе разумным», похвалил мою педагогическую изобретательность. — «Замечательно то, как вы, не унывая, ищете выход», — а затем перечеркнул все, и мою идею, и свои реалистические наметки: «Глупость, которую нам нужно выбросить из головы: кто докажет нам, что этот относительно многообещающий эксперимент не даст прямо противоположного эффекта. Ведь может случиться, что ваш ученик выдержит испытание и с особой, приобретенной при нашем содействии сноровкой учинит-таки публичное сожжение собственного песика. Ваше предложение выполнимо, но относительно опасно».
Он любит словечко «относительно». Все (не только боль) в его глазах относительно. Когда я описывал ему сцену на Курфюрстендаме и — походя — критиковал чрезмерное потребление пирожных, он прервал меня: «Совершенно не понимаю, чего вы хотите. Ведь эти дамы, хотя они так неразумно поглощают пирожные и торты, относительно милые и, если взять каждую в отдельности, вполне разумные женщины. С ними можно говорить. Может быть, не обо всем. Но с кем вообще можно говорить обо всем? У моей матери, например, — по-прусски трезвой дамы, но не без юмора и приятности, — была привычка дважды в месяц, сделав покупки, заходить в кафе „Бристоль“. Я составлял ей компанию относительно редко. К сожалению. После ее смерти, она умерла два года назад, я упрекал себя, ведь больше всего она любила ходить в кафе с сыном — „злословить и грешить“, как она это называла. Она съедала один-единственный ломтик торта, а именно с миндальной присыпкой без взбитых сливок. Даже вы должны признать: грех этот был относительно невелик. В злословии она была менее умеренна».
Он рассказал, как во время войны, при бомбежках, и позднее, во время блокады Западного Берлина, его мать упражнялась в искусстве злословия: «Однако, в последние годы жизни повод распустить язык давал ей главным образом этот часок в кафе. Помню: с нами как-то сидела ее школьная подруга, очаровательная старая дама, сохранившая что-то девическое и курившая сигареты через янтарный мундштук. Послушали бы вы обеих. Любой шпик пришел бы к заключению: вот сидят две злопыхательницы-анархистки, которые того и гляди, взорвут межевую управу и моабитский суд. Нет-нет, дорогой мой, ваши обобщения необоснованны. Общество, даже если оно толпится на террасах кафе, относительно многослойно. Не делайте жупела из таких вещей, как шляпки-горшочки, горы пирожных, излишек жирка. Вашему ученику легче не станет, если вы переймете у него узость взгляда на мир».
Мой врач женат, у него трое детей, он в расцвете лет и занимается делом, результаты которого можно видеть воочию. Сплошная позитивность: лечение корней, удаление камня, исправление скверной артикуляции, профилактическое лечение в дошкольном возрасте, исправление и спасение коренных зубов, мосты, закрывающие безобразные дырки между зубами — и боль тоже умеет он унимать… («Ну, еще чувствуете что-то?» — «Ничего. Ничего я уже не чувствую».)
Я сказал: «Вам легко говорить, доктэр. Вы смотрите на человека как на ненадежную, неудачную конструкцию, требующую отладки и ухода. А кто хочет большего, кто требует, чтобы человек перерос себя, осознал, что его эксплуатируют, кто ждет от человека готовности изменить мир и установившийся в нем порядок, кто, как мой ученик, видит только тупую сытость, для того механическое пожирание пирожных становится механизмом капиталистического общества как такового…»
Он вздохнул, желая, видно, вернуться к своей картотеке: «Я же признаю, что это относительно закрытое общество потребления может показаться семнадцатилетнему мальчику жутким, потому что оно непонятно ему. Но вам-то, опытному педагогу, следовало бы остерегаться демонизации противника, мнимого ли, фактического ли, будь то поглощающие пирожные дамы или партийные функционеры средней руки. Я не хочу хоронить вас внутри обобщающей категории „учитель“, но и от вас ожидаю, что вы не спишете меня в рубрику „зубные врачи“. Так ведь можно пойти дальше и категорически заявить: „Все зубные врачи — садисты. Немецкие учителя из поколения в поколение терпят неудачу. Немецкие женщины выбрали сперва Гитлера, затем Аденауэра и едят слишком много пирожных“».
Я возразил: «Даже если я как учитель, если вы как зубной врач, если ваша матушка как дама, захаживающая в кафе, — относительно частые исключения, — как вы знаете, я уважаю многих своих коллег, — может все-таки оказаться, что все приведенные вами обобщения верны, как верно, например, грубое обобщение: „Немцы — плохо водят машины“, хотя тысячи немецких водителей годами ездят без аварий, а бельгийцы — опять-таки обобщение — судя по статистике, ездят гораздо хуже».
(Может быть, вообще нельзя сравнивать зубного врача с учителем. Он привык лечить без боли; я уважаю боль как средство познания, хотя плохо переношу зубную боль и, как только чуть-чуть заноет, хватаю арантил. Он мог бы обойтись без меня; я завишу от него. Я говорю: «Мой зубной врач»; он скажет разве что: «Один из моих пациентов…») Стало быть, я не положил трубку. Я доверил мембране: «Да, да, доктэр. Так обстоит дело. Именно так!»
Мой врач никогда не говорит: «Вы неправы». Он сказал: «Возможно, что вы правы. Во всяком случае, статистика на вашей стороне. Результаты выборов, дорожные происшествия, частота потребления пирожных — все это можно разбить по рубрикам и прийти к выводам такого типа: немецкая женщина выбирает деятеля с задатками вождя, ест слишком много пирожных и варит лучший в мире кофе, как о том каждодневно твердит по рекламному телевидению добрый дядюшка фирмы „Чибо“. Но это доказывает лишь относительную правильность названных обобщений. Торговая реклама и политическая пропаганда довольствуются такими практическими полуправдами и с успехом пользуются ими, идя навстречу потребности в обобщениях. Но вам и вашему, верю, очень талантливому ученику, не пристало на этом успокаиваться. Представьте себе: если бы так говорил я, зубной врач. В конце концов, это я должен изо дня в день бороться с повреждениями зубов, вызванными или усугубленными неумеренным потреблением пирожных и сладостей вообще. Тем не менее я отказываюсь от запрета на шварцвальдский вишневый торт и солодовые леденцы. Я могу только призывать к умеренности, устранять, если не поздно, повреждения и предостерегать от обобщений, симулирующих большие сдвиги, но — на поверку — ведущих к застою».