Кошки-мышки. Под местным наркозом. Из дневника улитки — страница 65 из 119

, шутки о ведомстве Бланка, воспоминания об отпуске. Даже смешки поначалу: «Наверно, будет какой-нибудь „хэппенинг“». Цивилизованная веселость задавала тон в цементном сарае. Мне пришлось выпустить поводок из руки: моя ладонь. (Кто-то пародировал федерального президента.) Шпиц катался по асфальту, подскакивал к столикам с пирожными. Один столик опрокинулся. Линда в бежевом коротком платье и тетя Матильда в своем черном шелковом были единственными дамами. Подлинный шумовой фон: «Вон тот! Я видел. Вон тот в очках…» Напитки разносил специально нанятый официант. На тлевшего, уже только дергавшегося шпица кто-то набросил скатерть. Линда наливала бокалы слишком полно. Меня толкали и (когда я стал раздавать листовки) начали бить. Шлотау проверил систему лампочек. Я потерял очки. Как и на генеральной репетиции, премьера крингсовского наступления прошла по плану, успешно. Они били меня зонтиками, кулаками, портфелями. Он соединился с Готом и создал плацдарм для прорыва на Астрахань. (Растущий пузырь на моей ладони.) Последние гости ушли незадолго до полуночи. Я кричал: «Прочтите сначала мои листовки…» Тетя Матильда тоже удалилась. На Курфюрстендаме я истекал кровью (мне рассекли правую бровь), а в цементном сарае «Д» был вместе со Шлотау свидетелем того, как Линда победила в песочнице своего отца. «Это бензин, а не напалм!» — кричал я. Линда доказала Крингсу, что он хотел бросить на передний край наступающих войск части, разбитые уже во время «Удара грома». «Ну, теперь капитулируешь?» Когда я попытался прорваться к Фазаненштрассе, меня сбили с ног. «Никогда!» (Мне было страшно.) Крингс повторил это слово: «Никогда!» На мостовой (все еще крича) я нашел свои очки. Они оказались целы. Зиглинда положила перед отцом на барьер песочницы немецкий армейский пистолет (08): «Тогда будь последователен». На площадке перед террасой отеля «Кемпинский» я обрадовался, услыхав сирену полиции. (А то бы они меня…) В цементном сарае «Д» стояли Шлотау и я: два столпа. Менты тоже дали волю рукам. (Хотя я не оказывал никакого сопротивления.) Трансформаторы электромеханической установки гудели. Кто-то крикнул: «Прикончить бы его вовсе…» Крингс взял в руку лежавший на барьере «ноль восемь» и сказал: «Теперь оставьте меня одного». Я придерживал очки. Линда тут же ушла. Прежде чем они уволокли меня, я вскрикнул еще раз-другой. Шлотау хотел возразить. Они смеялись: «Да знаем, знаем». Крингс отмахнулся от нас. И в фургоне я тоже кричал: «Напалм!» Даже цитаты из Сенеки он не сумел привести. Потом все погрузилось во тьму. (Мое смущение.) Мне было вполне весело. Перед сараем мы со Шлотау выкурили по две сигареты. Я пришел в себя лишь в полицейском участке. (У меня были спички.) Моя ладонь. Выстрела так и не было слышно. Когда я на вопрос о профессии ответил «штудиенрат», полицейский сбил с меня ударом очки. Мы ушли. (Очки слетели только теперь.) Шлотау пожелал мне спокойной ночи.


— Но это, — сказал я зубному врачу, — еще не конец. (По телевизору шла реклама; мы пропустили убийство Малькольма Икс.) Но все шесть колпачков были насажены.

— Не хватает еще нескольких деталей: Шербаум навещает меня в больнице, приносит мне то-другое: шоколад, газеты, а Крингс, говорят, все больше страдая от своего поражения, все неумереннее глотает драже с ликером, чтобы побороть начинающуюся депрессию.

Врач понял: «Ах, да, боль! — Но останемся верны арантилу. Ну-ка быстренько две на дорогу…»


И это вот еще, и это. (И я, и я.) И легкость потом, и жадно глотаешь воздух потом. И о погоде, и что стало со шпицем. И кто-то крикнул: «Лучше бы он сам себя сжег!» И один чиновник из Майнца спросил: «Разве мосты через Волгу целы?» И пересечения, и переброски. Шлотау наносит удар, и я нахожу свои очки между танковыми клиньями Гота. (И здесь, и здесь.) И бьющие из трансформаторов фонтанчики пламени, и терраса Кемпинского в песочнице. И аплодисменты, и одобрение. Так бы надо, и вот наконец кто-то, у кого есть мужество. В мае и в январе. Небо было в звездах, и было солнечно, морозно и ясно…


— Скажите, Шербаум, вы не рады, что до этого не дошло?

— Не знаю.

— Но если бы вы сегодня спросили себя: надо ли мне?

— Не знаю.

— А если бы что-то другое в другом месте?

— Понятия не имею, как бы я.

— А если бы я, может быть, не это, а какой-то другой поступок?

— Да вы же никогда ничего не сделаете.


Через три недели после лечения, через три недели после того, как я, с исправленным прикусом, попытался отметить и какие-то другие перемены в себе, — мне впервые удалось вступить с Ирмгард Зайферт в такое общение, которое обоим нам показалось относительно удовлетворительным, через три недели после хирургического вмешательства и через несколько дней после того, как я перестал принимать арантил, — отвыкать было трудно, и это сказывалось на моем преподавании, — в начале марта, точнее, четвертого — я сделал предложение Ирмгард Зайферт.

Поскольку наш круг по берегу Груневальдского озера я использовал для разгона, решающее слово было сказано на деревянном мостике через очистившийся уже ото льда канальчик, соединяющий это озеро с Хундекелезее. «Я был бы не прочь, милая Ирмгард, сходить к ювелиру и купить два кольца разного размера…»

Ирмгард Зайферт попросила сигарету: «Поскольку несколько недель назад, как раз на этом месте, вы дали мне пощечину, я полагаю, что ты говоришь это всерьез».

Я был благодарен ей за насмешливый тон: «Милая Ирмгард, пощечина была увертюрой к нашему обручению, но если вы сейчас скажете „нет“, я ударю с обеих сторон, откажусь от обручения и в наказание женюсь на тебе сразу же».

Едва прикурив, она затянулась и тут же бросила сигарету: «Чтобы предотвратить худшее, я тихо и неторжественно говорю „да“».

Мы отказались от празднования, хотя несколько дней мне страшно хотелось устроить праздник; даже своего зубного врача я хотел пригласить. Мы разослали открытки с оповещением. Он поздравил и подарил первое издание шмекелевской «Средней Стой».

Своему 12-а я сообщил эту новость, начав: «Кстати…» На следующий день Веро Леванд (без слов) сунула мне серебряную ложечку, гравировка которой указывала на ее прежнего владельца. (Так получаешь подарки на память.)


В апрельском номере ученической газеты «Азбука Морзе» появилась заметка Шербаума «За что ручаются обрученные?» Своими короткими фразами он довел слово «обручение» и «помолвка» до полного абсурда: «Состоится помолвка. В основе размолвки лежит состоявшаяся помолвка. Если хотят, чтобы отмененное обручение состоялось опять, надо сначала отменить отмену обручения. Расстроившиеся помолвки стоят дороже, чем состоявшиеся…»

Ирмгард Зайферт назвала заметку «довольно безвкусной». Она попросила меня добиться созыва собрания, чтобы поставить вопрос о конфискации апрельского номера. Я попросил Шербаума извиниться перед ней. «Поймите, Филипп, что фрау Зайферт не может реагировать на ваши двусмысленные порой каламбуры как какая-нибудь девчонка». Шербаум в роли главного редактора сохранил свою привычку щадить меня: «Ясно. Сделаю. Я вовсе не хочу, чтобы вы с ней ссорились».


Мы все еще не размолвлены. В майском номере ученической газеты в рубрике «Скупой морзянкой» были помещены сначала сведения о среднем потреблении сигарет в «легальном» уголке для курения, затем сообщение о предстоящем государственном визите: «Персидский шах прибывает в Берлин. Мы не приглашаем его» — а под объявлением школы танцев «Антуан», под заголовком «Сообщение» соответствующая действительности фраза «Госпожа Зайферт и господин Штаруш все еще помолвлены».

Ирмгард Зайферт тоже попыталась посмеяться. «Думаю, что эти шпильки — работа не Шербаума, а малышки Леванд. Как по-твоему, Эберхард?»


(Да, это была ее работа, и она все еще продолжает язвить. Она сейчас восходящая звезда. В ученическом комитете солидарной ответственности большинство за ней. Она поставила вопрос о недоверии Шербауму. Она хочет дать ему по шапке. Сразу после визита шаха она стала выпускать свою антигазету: «Мы решили не идти больше ни на какие компромиссы…» Она в первом ряду. И я уже не раз видел ее в газете: взяв под руки товарищей, бегом, в первом ряду…)


Мысль обручиться с Ирмгард Зайферт пришла мне в последний день лечения. Еще раз подал он свои сигналы — «Сейчас будет неприятный укольчик» — «А теперь прополощите», — еще раз возник внутренний диалог, от которого по экрану пошли пузыри текста. Мы с врачом шагали по земному шару. Наши модели мироустройства — его медицинский, мой педагогический принцип социального обеспечения — подхлестывали друг друга и взаимно уничтожались. Мы были смело радикальны и абсолютно правдивы. Мы орошали Сахару. Мы осушали оставшиеся болота. Он усыплял инстинкт агрессивности: «В рамках всемирного социального обеспечения насилие, то есть его рецепторы будут отключены или — выражаясь проще — заглушены местным наркозом…» — Я умиротворял всех и вся педагогическим путем: «С помощью средств массовой информации, в рамках всемирного учебного процесса, статус учащегося будет продлен до глубокой старости…» Но как бы высоко мы ни подпрыгивали со своими шестами, остаток земного тяготения то и дело соблазнял нас сцепиться пальцами, чтобы померяться силой.


По первой программе шел фильм для лыжников и для желающих стать ими: «От поворота махом к „серпантинному бегу“».

Поскольку он обходился со мной, как с луковицей, каковая, теряя слой за слоем, становится все меньше и стекловиднее, я вытеснил рыхлый снег и скоростные лыжи документальным отчетом о спиритическом сеансе, в котором участвовали также мой врач и его помощница (в качестве медиума): обычное столоверчение.

Как только он сделал мне положенные четыре укола, стереоскопическая картинка показала не только наше сыгравшееся трио: в кабинете стало тесно. То текучие, то плотные существа — чувствительные астральные тела, совпадавшие, к моему разочарованию, с ходячими представлениями о призраках в ночных рубашках, сходились на телепатической встрече.

Присутствовала и моя матушка. Я спросил ее, умно ли обручаться вторично, и получил материнский совет — сначала внести во все полную ясность. После долгого обмена репликами при посредничестве ассистентки врача я узнал, что моя матушка в курсе всего, что касалось Ирмгард Зайферт. «Только не делай больше глупостей. Перво-наперво выбросить те дурацкие письма. А то ведь мира не будет, если она не перестанет говорить о том времени и как тогда было…»