Это я умею, дети, я умею отчетливо что-то представить себе.
Об их появлении возвещает их же шум: треск лопающихся пузырьков пены. Затем я увидел их, пересекающих пустой восточнопрусский зал. Я попытался приноровить свое дыхание к их темпу, но мои легкие не поспевали.
Волны сокращений сзаду наперед на ползательных подошвах похожи на то, как мы с Анной задним числом рассчитываемся с нашим браком.
Она мелькнула на экране — я взглядом не успел охватить, углядел в кадре лишь часть требования, предшествующего требованию на пути к следующему требованию, подгоняемому новым требованием, и экран расширил рамки зала.
Четверо детей, лишь изредка собранных на одной фотографии: непохожие друг на друга близнецы — Франц и Рауль одиннадцати лет, девочка Лаура в штанах восьми и четырехлетний, вечно моторизированный Бруно, который, вопреки ожиданию, не перестал расти в трехлетием возрасте.
Когда улитка, высунув щупальца, почуяла цель, она помедлила: не хотела финишировать, хотела пребывать в пути, не хотела побеждать.
Вы разговариваете с Анной на швейцарско-немецком, а со мной на берлинском диалекте.
Одна-единственная голая улитка — слизень. Мое стойкое убеждение. Лишь когда я пообещал ей задаться новой целью, когда я нарезал ей будущее, как приманку, ломтями, она переползла через воображаемую линию и покинула восточнопрусский зал, не дожидаясь рукоплесканий сразу же объявившегося большинства и молчания меньшинства. (Вот цифры: 512 голосами социал-демократов и свободных демократов против 506 голосов ХДС/ХСС и НДПГ при пяти воздержавшихся 5 марта 1969 года федеральное собрание избрало д-ра Густава В. Хайнемана федеральным президентом.)
С тех пор он наводит порядок в нашей свихнувшейся истории и в ее праздниках. (Придя накануне к нам на Нидштрассе, он, правда, сохранял невозмутимость, но все-таки вытащил бумажник и показал нам ненависть своих противников: обветшавшие газетные вырезки — старые зудящие раны.) Я уже сказал: слизень, улитка без домика.
Она побеждает лишь частично и редко. Она ползет, прячется, ползет на своей ноге дальше, рисует на историческом ландшафте свой быстро высыхающий слизистый след, смазывая грамоты и границы, ползет между стройками и руинами, сквозь продуваемые всеми ветрами научные системы, в стороне от роскошных теорий, в обход отступлений и мимо иссякающих революций.
— И что ты хочешь сказать своей улиткой?
— Улитка — это прогресс.
— А что такое прогресс?
— Двигаться чуть быстрее улитки.
…и никогда не финишировать, дети. Когда чуть позднее нам разрешили провести на пробу несколько предвыборных собраний и были забронированы места в самолетах, когда студент Эрдман Линде расположился в нашем бюро в Бонне и стал отмечать на карте пестрыми кнопками наши предвыборные поездки, когда первые заготовки речей заполнились мелочами средней срочности и определилась (примерно) наша цель на выборах, когда я начал курсировать между Берлин-Темпельхофом и Кёльн-Ваном, отправляясь налегке и возвращаясь с сумкой, доверху набитой материалами, когда я то отсутствовал, то, если и присутствовал, все равно на бегу — мобильный, рассеянный в пространстве, едва уловимый отец, вы все скопом и каждый по отдельности в четыре горла засыпали меня вопросами и с вопросами же запихивали в такси, везущее меня на аэродром: когда, зачем, на сколько и против кого?
Бруно размышлял и знает, против кого он. Прежде чем я говорил: «Ну, счастливо!» — он говорил: «Ты только смотри, эта предвыборная борьба сожрет тебя». Ведь с понедельника до пятницы Бруно видит и рисует своего отца на борту китобоя. Широко расставив ноги, весь в жире, вооруженный гарпуном, он стоит на носу судна: «Смотри-смотри, струя! Кит выбивает струю!» В борьбе с китом, вдалеке, в опасности, едва спасшийся…
— А куда теперь опять?
— А что ты там делаешь?
— А за кого ты?
— А что привезешь?
Все, что происходит после старта — рвущий тебя на части каждый рельсовый стык, исторгающая из тебя ругань зажатость на автостраде, — все потом приобретает значение.
Моя предвыборная борьба началась в моросящий дождь на Нижнем Рейне. Я выступил в штадтхалле города Клеве с речью «Двадцать лет Федеративной Республики», которая в дальнейшем тут сжималась, там перенасыщалась злобой дня, но так и не достигала завершенности. Через несколько дней после Клеве, 27 марта, прибыло письмо из Нюрнберга, подписанное советником городского отдела культуры, д-ром Германом Глязером. (Возможно, это он, Скептик, которого звали, собственно, Герман Отт, повлиял на меня.) Из письма Глязера я узнал, как заблаговременно в Нюрнберге начали подготовку Года Дюрера в 1971 году. Меня просили выступить с докладом. 24 апреля д-р Глязер поблагодарил за мое согласие. Он надеется, прочитал я, что мой путь предвыборной борьбы проляжет и через Нюрнберг. Позднее мы побывали в Эрлангене, Рётенбахе и Роте. Но Нюрнберг мы обошли, потому что, как правило, мы обрабатывали лишь небольшие городки (вроде Клеве), редко наезжая в крупные города; и еще потому, дети, что Драуцбург, водитель нашего микроавтобуса, из-за одной своей бывшей невесты, жившей в Нюрнберге, избегал город Дюрера и многократно находил (перед собой и мной) оправдания для объездов.
Неотвязный Глязер: все время, пока длилась предвыборная борьба, я спорил с ним, Глязером, которого, как и Скептика, зовут Германом. Даже в перерывах, стоя после собственной речи или просиживая до мозолей на заднице на диспутах, я цитировал дневники Дюрера — ну и крохобор; а Глязер указательным пальцем Скептика тыкал в Пиркхаймера.
Идя вдоль проволочнопрокатного стана металлургического завода в Оберхаузене, я мысленно видел строгий рисунок гравюры, на которой даже складки ткани кажутся негнущимися; и, осматривая в Кальвеслаге под Вехтой птицефабрику Катмана, а в Констанце изношенное оборудование АЭГ — Всеобщей электрической компании, я как бы заглядывал в сопровождающую меня повсюду граверную мастерскую Дюрера. (Его высеченная в камне, висящая то на ветвях, то на переплетенных корнях подпись. Его запечатленный, чаще всего на переднем плане, в серии гравюр по дереву, — играющий, виляющий хвостом, спящий пудель. Его пристрастие к мускулам, к женским двойным подбородкам.) Первые заметки в Гладбеке: серая вакка, черемица, лунная пыль. После Динслакена уже описательно: ангел в ночной сорочке. В Гисене рецепты чернил: черная желчь. Пока я считал, что ищу решение, я его уже принял; ибо глянцевую почтовую открытку с дюреровской «Меланхолией» я провез через Верхнюю Швабию и Нижнюю Баварию, взял ее с собой во Фризландию и Франконию, но лишь через несколько дней после 28 сентября (когда Вилли уже перестал рассеянно играть со спичками) я написал д-ру Глязеру: «В своем докладе я остановлюсь на дюреровской гравюре по меди „Melencolia I“».
— Что это такое?
— Это оттого, что ты пишешь книги?
— Тебе очень больно?
— Это как эсдэпэгэ?
— А мы?
— Мы тоже уже можем это получить?
Поскольку краткие тезисы к моему докладу о Дюрере внесены в мой дневник между заметками, которые касаются Германа Отта, или Скептика, сохраняют ваши и мои восклицания, пытаются постоянно фиксировать способы передвижения улиток и коллекционировать в сокращенных формулах особенности предвыборной борьбы, то постепенно все больше и больше в гербе Меланхолии сходятся Скептик в своем подвале, вы, подрастающие дети, Анна и я; и вот уже я сам себе начинаю казаться мудро важным; и вот уже вы целое воскресенье играете в грусть и в «Ничего же не случилось!»; и вот уже Анна ходит с блуждающим взглядом; и вот уже дюреровская штриховка обложным дождем закрывает горизонт; и вот уже над прогрессом нависает угроза застоя; и вот уже улитка проторила дорогу к гравюре: рукопись доклада, который мне, благодаря загодя данному мне д-ром Глязером сроку, предстоит делать через два года, разрастается в дневник улитки.
Имейте терпение, мои записи делаются в дороге. Так как в мыслях, словах и делах даже в самолете я принципиально пребываю на земле и летаю лишь в переносном смысле, никому не удается, даже в условиях предвыборной борьбы, поторопить меня или отдельные мои части. Поэтому я прошу вас не прибегать к выкрикам типа «Быстрее!» или «Да прыгай же!». Я хочу разговаривать с вами окольными (обходными) путями: иной раз вне себя и оскорбленно, порой беря свои слова обратно и снимая обвинения, то и дело завираясь, пока все не становится правдоподобным. Кое о чем мне хотелось бы основательно умолчать. Ту или иную часть от части события я предвосхищаю, тогда как другая часть произойдет только позднее, да и то лишь частично. Так что, если моя фраза извивается, мало-помалу омолаживается, вы не дергайтесь, не кусайте ногти. Поверьте, нет ничего более тягостного, чем достижение цели прямиком. У нас ведь есть время. Да, это-то у нас есть: вдосталь времени.
На обед у нас потроха — вчера, после возвращения из Клеве, пока я обезжиривал и снова уточнял свою речь для Кастроп-Раукселя, они с тмином и помидорами четыре часа томились на маленьком огне. Потом добавляется чеснок. Анна и я любим это; пусть дети тоже полюбят. Коровьи желудки вяло свисают с крюков у мясника, их покупают разве что для собак: рубец похож на застиранные мохнатые полотенца.
Нарезаны кусочками длиной с большой палец.
И вот они в кастрюле под клубами пара.
Перебранка потоплена теперь в супе.
Франц-Рауль-Лаура-Бруно. Узел, завязанный в нашей постели, — все вокруг него вертится. Ракета вздымается четырьмя ступенями, пока потрошиное варево покрывается пленкой — его надо помешивать.
Привычно перебивают друг друга.
Нет кнопки, чтобы выключить этот тон.
В ходу только язык жестов.
Слишком громко и одновременно — потому что никто не первый и первым был каждый, нет первого и нет последнего — над потрохами и пролитой водой раздается многоголосый крик: «Тащи скорее тряпку!»
Теперь семья трепыхается за не покрытым скатертью столом и уже не в силах отделить друг от друга голоса, это густое сплетенье, не может отделить причину — в разлитой ли воде дело? — от следствия, от потрохов, опять выбегающих через край. Внезапно дошло: