Кошки-мышки. Под местным наркозом. Из дневника улитки — страница 85 из 119


— А с этой что случилось? Осталась без квартиры?


Не расторгнув договора, выставили за дверь. Но ты прав. Можно сказать: неудачница. Или: глядит как потерянная.


— Ну и зад у нее. И как расселась.


Это можно замерить: при горестном виде у нее формы и впрямь впечатляющие. В народе говорят: «куксится» — то есть что-то вроде плохого настроения, по причине запора, а может, живот пучит или не было оргазма. Позже я объясню тебе, что это такое. (Подходит Рауль и тоже бросает взгляд на открытку.)


— Ясное дело! От такой молоко киснет.


Вы можете подумать, что у бедной девушки сбежал хомячок или она смотрит (чего гравюра не показывает) программу телевидения: какую-нибудь викторину или новости культуры. Никто у нее не сбежал. И реклама не прыгает перед глазами. Она и впрямь скучает, но скука эта глубинная, ничем не рассеешь. Францу его собственная скука кажется куда более веселой.


— Ну так что с ней? Скажи же.

— Может, это просто художество или что-то вроде.


По-разному можно назвать. Выражение «мировая скорбь» не переводится. Это не обычная грусть, скажем по покойнику или уехавшему. Не сопоставимо и с бодрым пессимизмом вашего неверующего отца. Не отчаяние или страдание выражает ее лицо. Хоть я и говорю: зануда-брюзга-кислятина; хоть я и разъясняю: она дышит унынием, навевает тоску, источает мрак, — но мои заключения слишком субъективны, чтобы дать имя этой сироте.


Она гнездится на вокзалах: под стылым табачным дымом, растерянно топчась в вестибюле или сидя на скамейке в зале ожидания, а раньше — среди беженцев с кучей ободранных картонных коробок. Она цепляется за устаревшие расписания и съежившиеся надежды. Она прячется в настроения. Она кажется нам знакомой и для многих символична. Она живет в пригородах, дачных поселках, в бунгало с плоскими крышами, в особняках, даже в замках, которые плохо отапливаются. Мы встречаем ее под мостами, меж облупившихся колонн, на свалках — везде, где лирические поэты ищут свои рифмы. Я не хочу обижать осень и ворошить листву, но что правда, то правда: ей, разуверившейся во всем, все опостылело. Все уходит в пустоту и пустотой отзывается: бессмыслица, вечный круговорот, тщета всяких усилий и круговращение одних и тех же марионеток, безликость и продажность слов, созидание и распад, бесконечность и бренность, закономерность и вихрем налетающий случай и конечно же производство и потребление, — неизменная, уже запрограммированная, имитирующая скорость, подобно американским горкам, и все же лишь бредущая по замкнутому кругу судьба и существование улитки…


— Звучит довольно-таки паршиво.

— А может, и не так уж?


Ее планета — Сатурн.

Она торгует проросшим картофелем и волосами, застрявшими в гребне.

По воскресеньям она велит нам мысленно проделывать дорогу в школу и обратно.

Она коллекционирует пуговицы, неудачи, письма и (как Скептик) пустые улиточьи домики.

Она держит вялую собаку.

Когда приходят гости, она разогревает крупяной суп.

Морякам (матросам с губной гармошкой) она скрашивает настроение: охотно включает сирену.

Фирмам, выпускающим грампластинки, она запродала пару рифмованных глаголов: «расставаться» и «не встречаться».

Она не брезгает ни кичем, ни анекдотами.

Сестру ее зовут Утопия; эта легковерная девица вечно в разъездах.

Ей же все дается с трудом, даже — как видите — нести венок славы.

Она знает, что такое власть и взаимоуничтожающее многознание.

За едой у нее в руке повисает ложка.

Лежащие под открытым небом бурты свеклы, кипящее в баке белье, мужское семя, а также йод, лаванда и уксус, промокшая одежда, сирень под вечер и мышиный помет — все пахнет ею.

Ее пугает как предвкушение любви, так и остающийся после нее неприятный привкус.

После слишком долгого, слишком громкого смеха, после слишком большого куска свинины с клецками, после попойки, после свершившегося акта любви, едва миг счастья миновал, сразу после вдохновенной речи, после затяжного прыжка, сразу после победы — она тут как тут со своими старинными аксессуарами: весы песочные, часы-колокол и — как вы видите — у ног ее лежит зазубренный меч.

Валяющееся вокруг старье можно подменить. (Что я попозже и сделаю.)

В Германии ее называют Черной желчью. (Раньше врачи прописывали отвар черемицы, сегодня — тофранил или постель, чтобы она могла выговориться.)

В 1514 году умерла его мать, когда Альбрехт Дюрер выгравировал «Melencolia» по меди. Многие говорят: чисто немецкая картина. Каждый узнает себя.


С дюреровской «Melencolia» в чемоданчике Герман Отт и подался в бега.

— А ты, Франц, что бы ты взял из своих вещей, если б тебе пришлось бежать?

— Не знаю. Может, микроскоп.

Мы с Раулем согласились, что на дюреровской гравюре между разным барахлом нашлось бы место для микроскопа.

— А что мне захватить, доведись сматываться?

Рауль предположил — приправы, Франц решил, что самый подходящий для меня багаж — пишущая машинка:

— Ты же без нее пропадешь.

Он обстоятельно объяснил мне, где именно — вместо циркуля на ее коленях — можно заставить молчать мою «Оливетти».

Прекрасное воскресенье. (Фриденау тоже входит в сферу ее влияния.)

Франц спросил: «Хочешь чернослива?» Потом я щелкал косточки: этот легкий привкус синильной кислоты…

Но пришел Бруно, и жизнь началась заново.


Он изображает меня — становится на стул, вскидывает руки и взывает: «Эсдэпэгэ, выбирайте эсдэпэгэ!»

Он агитирует так, как мне следовало бы агитировать в Баварии: «Или, может, вы хотите Губера? Все еще Губера?»

Бруно немногословен: «Дурацкая говорильня. Занудство».

Ему аплодируют. Он приходится по вкусу. Все смеются.

— Давай еще, Бруно! Даешь предвыборную борьбу!

Но он больше не хочет. Он уже победил. Теперь у него другие дела, хватит говорить и говорить. — «Может, вчера, потом». (Только мне вот надо в Андернах, Майерн, Бад-Нойенар. Говорить и говорить, завтра и потом…)


— А эти штуки, как они называются?

— А Скептик, он уже уехал?


На Германа Отта, только что решившего перестать отсиживаться в Мюггенхале и проводившего после кино свою невесту Эрну Добслаф до дверей ее дома, напала банда гитлерюгендовцев: на углу Штраусгассе и Вайденгассе его загнали в подворотню и молча избили кожаными перчатками с песком. (Вероятно, то были ученики школы ап. Петра, среди них был фенляйнфюрер Фенске.)

Из Мюггенхаля приехала сестра его покойной матери, чтобы выхаживать. Иногда заходила библиотекарша Эрна Добслаф и уговаривала его остаться. Поправившись, Скептик написал прошение о восстановлении его на педагогической работе. Спустя три недели его прошение было без всяких оснований отклонено. Больше он прошений не подавал.


Но он еще раз понадобился. В конце ноября Палестинское представительство в Берлине дало разрешение на выезд пятидесяти евреев из Данцига, и Герман Отт помогал в подготовке их отъезда. Чтобы предотвратить депортацию последних молодых людей в Штутгоф, их подключили к тем пятидесяти. Кружным путем они добрались поездом до Вены. Потом пешком дошли до Прессбурга, где их интернировали (охрану несли словацкие гвардейцы). Потом дунайский пароход «Ураниус» доставил эмигрантов к венгерской границе и обратно в Прессбург. «Ураниус», где кроме тех пятидесяти из Данцига находились 650 евреев из Вены и 300 с территории собственно Германии, был набит до отказа, после пересадки на три маленьких парохода эмигранты в середине декабря добрались до югославской гавани Кладово. Там они оставались девять месяцев.

Незадолго до Рождества Отта вызвали в уголовную полицию. Краткий и деловой разговор касался его преподавательской деятельности в частной еврейской школе и писем, которые Отт посылал в Ниццу. Содержание всех писем (и ответов на них) было допрашивающим известно. Когда Отт стал объяснять научный характер своей переписки и своей работы о Меланхолии и Утопии, приводя цитаты из Аристотеля и Фичино, а также кратко упомянул об улитке как посреднице между ними, оба чиновника отвесили ему по оплеухе. Отпуская его, они сказали: «Мы еще увидимся, приятель!»


— Чего ж он раньше не уехал?

— Тем более что уже собрал свои вещички.

— Идиотство, так долго ждать.


Скептик не может так быстро сняться с места. Еще вчера, осматривая пемзовый завод Мойрина в Круфте и обрабатывая избирательный округ, тянущийся до Эйфеля и, естественно, «черный», между заездом в Майен и беседой с монахами-бенедиктинцами в Марии-Лаах, я раздумывал, стоит ли вам рассказывать еще кое-что неприятное про помолвку Скептика с библиотекаршей Эрной Добслаф или ограничиться сообщением: вскоре после полицейского допроса Герман Отт по политическим причинам рассорился со своей невестой. Она как будто сказала: «Наше счастье, что нам дано жить в великое время. Здесь нет места для людей с философией улитки». В еврейской богадельне «Ашенхаймштифт» находилось тогда 113 зарегистрированных лиц. Перестроенный в гетто амбар на Маузегассе вмещал 80 человек. В распоряжении меховщиков-евреев было несколько перенаселенных частных квартир. (Свое обручальное кольцо Скептик за ненадобностью выбросил в Радауну.)

В монастыре лишь мимоходом спросили о моем писательстве: «Разрешите узнать, над чем вы сейчас работаете, если у вас вообще бывает свободное время?»

Я признался этим монахам, почти социалистам по духу, что пытаюсь обходными путями рассказать вам, как все происходило, почему я теперь так часто в пути и сколько поражений пришлось пережить Скептику, пока он не начал подумывать о бегстве.


— А те пятьдесят?

— Они еще живы? И что с ними сталось?


Вы спрашиваете, что сталось с теми данцигскими евреями, которые вместе с тысячью других застряли в Кладово. К ним добавили еще четыреста югославских евреев и всех интернировали в Сабаце. Из тех пятидесяти только супруги Арон и Фейга Шерман получили въездную визу в Палестину…


— А остальные?