И Штомма обрадовался одобрению Скептика, увеличил порции, а в следующее воскресенье преподнес ему толстенный кусок: вымя, жаренное в сухарях, как шницель. Гарниром к нему был кормовой картофель, приправленный бульоном из вымени, — под таким соусом от него меньше разило гнильем и во вкусе почти не чувствовались проростки.
После еды Скептик, как вошло уже в обычай, читал хозяину вслух газету. Положение на Восточном фронте стабилизировалось. Писали о выравнивании линии обороны и успешно отбитых атаках. Блюда из вымени заполнили подвал благостным ощущением укрытости и тепла коровника. Штомма отпустил брючный ремень на два отверстия и, еле ворочая языком, выдал два латинских изречения, которым его научил Скептик, компенсируя себя за наступление на Кавказе (Cogito ergo sum. — Carthago delenda est[20]). Потом зачитывал ему из развлекательной рубрики газеты «Данцигер форпостен» забавные и смачные заметки. Например, о мяснике, которому очень хотелось стать часовщиком, только мелкие колесики ломались в его заскорузлых пальцах. Штомма хохотал и потирал ляжки; Лизбет хихикала невпопад. О том, как они шутят, грустят, напиваются, как ведут себя в опасных ситуациях, как мочатся, совокупляются, как потирают ляжки, о голых и ужасающе бедных: когда-нибудь, не знаю когда, напишу книгу «День отца», где действующими лицами будут одни берлинцы и День Христова Воскресения празднуют сплошь силачи и здоровяки.
Или: что, если бы у Скептика была сестра, которую я, правда, не могу себе представить. И эта сестра, моложе его, отправилась бы на поиски брата (в сторону подвала). И вдруг эта сестра (которой не было) появилась бы в этом подвале.
Или написать стихотворение под названием «Между». (Когда я в Эрлангене между собой и…)
Всякий раз, читая хозяину вслух газету, Скептик читал и между строк. А иногда и слегка менял текст ежедневного сообщения с театра военных действий, называя отступление на центральном участке фронта не планомерным, а поспешным или сдачу плацдарма — стоившей больших жертв, дополняя известие об успехах подводных лодок цифрами наших потерь, причем он не лгал, а просто читал «Форпостен» между строк (так же как мы читаем «Франкфуртер альгемайне»). Когда немецкое наступление стало терпеть одну неудачу за другой и зимой сорок второго года наметилось будущее поражение, которое с января сорок третьего получило название «Сталинград», положение Скептика в подвале (если не считать отдельных инцидентов) начало улучшаться — Штомма редко пускал в ход свой ремень, никогда не прибегал к велосипедным спицам, реже скармливал своему постояльцу вымя и кормовую свеклу, а все чаще свиные ребрышки и савойскую капусту. По воскресеньям стол накрывался скатертью. А уходя к себе, Штомма оставлял горящий фонарь в подвале. Он подарил Скептику старый свитер, чтобы оградить от холода, и отрывной календарь — чтобы оградить от времени; начиная с февраля регулярно посылал Лизбет в подвал, чтобы та легла со Скептиком на его тюфяк и могла принять его в себя. (Но душевный мрак воспринимает лишь себя.)
Спускаясь в подвал к Скептику, Лизбет еще на лестнице начинала расстегивать халат. Она останавливалась между столом и матрацем — у Скептика не хватало духу сказать «нет» — и медленно и безучастно снимала с себя все подряд. Обычно она говорила: «Так отец велел». А иногда добавляла: «Отец уехал на велосипеде. Мне сказал приглядеть тут». И лишь однажды заранее спросила у Штоммы, нужно ли ей приглядеть за жильцом.
(Какие бы отговорки он ни выискивал — то уносясь мыслью в свинцовые подземелья Melencolia, то погружаясь в утопию двуполости, — но хотел он, как здесь, так и там, в сущности, одного: чтобы женщина приняла его в себя.) И Скептик бывал принят и сам брал, как взял он бритву, календарь и старый свитер; но он не только брал.
Лежа, Лизбет была привлекательнее. Большое вялое тело, покрытое светлым пушком. Над головой Лизбет, спокойно лежавшей с открытыми глазами, которые всегда видели не то, на что смотрели, слева от подвального окошка висел приклеенный к листу картона вручную подкрашенный английский офорт, изображавший улитку, несущую домик, а справа от окошка, тоже на листе картона, висела (уже порядком грязная) репродукция дюреровской «Melencolia». Давно отвыкший — ибо и онанировать давно перестал, — Скептик быстро освоился. Едва на лестнице послышится ее тяжелая поступь — как будто несет ведра с картофелем, едва повеет запахом торфяной пыли: его член уже стоит торчком. Пока она раздевалась, он расстегивал ширинку. (Лизбет, очевидно, вспомнила, как все это происходило у нее с железнодорожником: просто ложилась на тюфяк и раздвигала ноги.) Этим исчерпывался и ее прошлый опыт и стимулы в настоящем. Скептик заползал в Лизбет Штомма так, словно подвал был для него недостаточно надежным укрытием. И выкладывался без остатка. Его натиск никак не мог кончиться. Его охватывала нежность, даже рождалось любопытство, как будто его ожидало что-то неведомое. Ему необходимо было куда-то излить все, что его переполняло, а не только эту малость. Но Лизбет оставалась безучастной и глаза не закрывала. Она молча лежала бревном, и весь его пыл уходил в пустоту. Лизбет не принимала его в себя, а просто терпела, пока он не отваливался, иссякнув.
Никакого отклика, тщетный зов; от этого наваливалась печаль. Поверьте, дети: он не просто вливался в нее. Лизбет была для него не каким-то там свищом в дереве или ладонью трубочкой. Он прикладывал много усилий (почти не выказывал разочарования), не ослаблял натиска, очень хотел ее разогреть и довести до кипения: счастье было его программой. Он хотел, чтобы она сказала «да» и «теперь». Он хотел внушить ей любовь, краткую, но потом долго вибрирующую в душе радость; но она оставалась душой на кладбище и ничего не замечала.
Не идет к ней навстречу, не идет.
Ибо она продает черную муку.
Дождик моросит, фильм порван.
Ну иди же! Не идет.
Грустная песенка, чьи слова уходят в мешок и золу: проезд в одну сторону. Ничто не идет навстречу, ничто.
Поглядите на помятого жизнью ангела. Он не между, он — среди.
Мифологическая шлюха. Хоть Сатурн и явился к ней среди ночи, и бился на ней, но ничего не пришло, не пришло: и сейчас она только изранена.
И немее немой.
В этом ангеле собака зарыта.
Складки одежды скрывают неподвижную вонь.
(Не хочется заглядывать, лезть рукой, чего-то искать под рубашкой: сухо и больно.)
Окаменевшая голова карпа.
Пустопорожние фразы из прошлого, глыбы базальта лежат грудами.
Иероглифы, высеченные в лаве.
Слова, родившиеся под знаком Козерога.
Негнущимися пальцами она держит циркуль и не может дочертить круг до конца.
Крик не хочет вырваться из груди, не хочет длиться долго и соразмерно.
Так все и продолжалось, и в марте, и в апреле. Я попытался себе это представить: ведь должно же было что-то произойти: какой-то шок, удар грома, чудо, счастье.
Ночью обратно из Эрлангена в Бонн. Писать Серую Мессу. Петь осанну Скептику. Мессу без «Верую»…
Мысли на автобане. Многокилометровая болтовня с Драуцбургом обо всем, что происходит и касается нас: о том, как «Шпигель» теперь подает нас крупным шрифтом на первой полосе (в какую сторону мы движемся); о романе «Под местным наркозом», только что появившемся, лежащем у них поперек пути, — приманке для их укусов; об обещаниях — удастся ли в ближайшее время создать в Эрлангене обещанную инициативную группу избирателей; о желаниях, задуманных во время чистки зубов: открытие Драуцбурга; и вообще (поскольку приходится ехать через Вестервальд в такую темень) о весьма распространенном случае: Лизбет Штомма…
Улитка на телефонной трубке. При нормально работающей линии. До того как послышится отзыв. В ожидании. Трубка молчит.
В Бонне мало спал. С десяти утра два часа провел у Вилли Брандта на Кифернвеге.
В моем дневнике записано: он — будто заново родился, смеется уже с утра, много говорит — что весьма отрадно — о себе; вероятно, наконец-то обнаружил (de facto) стену за своей спиной, хочет бороться, не говорит через слово «немножко», больше не перебирает без конца спички, завораживая собеседника. (Человек, обнаруживший у себя наличие воли во время поиска запонок.)
20
Кто-то чувствует себя обиженным, размахивает шпаргалками, рвется к микрофону и хочет оправдываться.
Теперь часто беседую со Скептиком. Он умышленно начал любить Лизбет Штомма, хотел найти примеры такой любви в литературе, тосковал по своим книгам, оставленным дома (Бастион Канинхен, 6), разглядывал их задним числом; вот они стоят рядами, корешок к корешку, словно выстроились перед расстрелом.
(Аугст говорит: «А вот и я. И посему прошу меня упомянуть. Как пример, как случай в назидание».) А Скептик говорит сам с собой.
В сорока с лишним округах работают инициативные группы избирателей. Эрдман Линде подсчитал. Говорят, что у нас есть успехи в равнинной местности. (Никаких особенных прорывов, но какая-то часть избирателей прислушивается к нам: десятые доли процента.) «Скажи своей избирательной кампании, — говорит мне Лаура по телефону, — чтобы она кончилась».
Поскольку книг у него не было, он решил сам написать книгу и попросил Штомму дать ему побольше бумаги. Исполненный любви, он собирался писать обо всем, чего на свете нет.
Если сейчас в комнате № 18 с окнами во двор (и моечной для бутылок) зазвонит телефон, в трубке раздастся: «Говорит Аугст».
Когда прямолинейное высказывание Скептика о человеческом существовании въехало в улиточный домик, оно показалось себе весьма извилистым.
Аугст не хочет быть лишь упомянутым и все время является мне (фигурально) со своими бутылочками.
Когда мы еще жили в Плюйене и природа вкупе с приливами и отливами отрицала диалектику, во Франкфурте-на-Майне умер социолог Адорно. Не выдержал всего этого. Был пойман на слове и словами же оскорблен. Правда, болезнь его называлась иначе. Он умер от Гегеля и студенческих волнений.