нького ребенка. Теперь же под дверью у отца филодендрон расцвел буйной зеленью, как лавр под солнцем Калифорнии.
Так и не нажав на кнопку, я прижала руку к груди, надеясь унять сердцебиение. Очень в моем духе – думать о филодендронах, когда следует пойти к отцу и прямо задать ему вопрос, который я много месяцев не могу даже наедине с собой произнести шепотом. Всю жизнь я то и дело отворачивалась от неприглядного зрелища, чтобы полюбоваться морозным узором на стекле или игрой света и тени под кроной дерева, чтобы послушать, как жужжит муха или свистит пар в радиаторе.
На самом деле вопросов было два: один – который я давно боялась задать отцу, и второй – родившийся только что в разговоре с Джонни на скамейке в парке. Когда Джонни рассказывал мне эти омерзительные вещи, я не отвернулась. Внимала всем своим существом. Я слушала не только голос и слова, я настроила уши на восприятие подтекста, полутонов, значения значений.
«Сегодня он предостерег меня от излишнего любопытства по отношению к этому делу. Он защищал тебя и пытался намекнуть мне, что если я тебя люблю, я должен…»
Пока я ехала сюда в такси, пока стояла в черно-белом фойе, глядя на филодендрон и пытаясь унять внутреннее смятение, эти слова звучали далеким эхом. Я намеревалась смело посмотреть отцу в глаза, не дрогнув, задать ему вопрос и не позволить его уловкам снова сделать меня безропотной и покорной.
Дверь мне открыл Харди, личный слуга Глории. Я прошла мимо него сразу в гостиную «Империя». Квартиру обставлял нанятый Глорией бледный юноша, который воспринимал дизайн интерьеров как религию и давал всем комнатам имена. Отцовский кабинет – «Противоречие» – располагался в конце коридора на нижнем этаже квартиры. Я понадеялась, что отец сейчас не там, иначе мне пришлось бы начинать тяжелый разговор сразу, а решимость моя меня подводила.
На нижнем этаже было тихо, лишь из кухни слышалась болтовня прислуги. На втором этаже в гостиной я наткнулась на Глорию. Она лежала на шкуре у камина в леопардовой пижаме и зубрила французскую грамматику. Комнату наполнял аромат дорогого парфюма – наверняка что-то синтетическое с названием «Ярость», «Бесстрашие» или «Напор».
– Здравствуй, Элеанор. Ты в курсе, что мы ждали тебя к ужину? В чем дело? Ты забыла, какой сегодня день?
– Где папа?
– Ты в своем уме? – Глория перекатилась на спину с грацией, привитой годами занятий балетом. – Сегодня пятница.
– Пятница? – переспросила я, осознавая, что выгляжу последней идиоткой.
В календаре семейства Барклай пятница была днем более священным, чем шаббат.
– Как же все-таки ужасно, что случилось с Лолой…
– А что с ней случилось?
– А ты не знаешь?! – Глория села, обхватив колени. – Она покончила с собой!
На подкашивающихся ногах я прошла к камину и рухнула в кресло. Наверное, я всегда знала, что однажды Лолу найдут лежащей на диване с индийским покрывалом, а рядом, на изъеденном жучками ореховом столе, будет стоять пустой стакан.
– Как думаешь, почему она это сделала? – Бюст у Глории так и вздымался от волнения. – Может, спьяну?
Харди постучал в открытую дверь, придал своему красивому лицу приличествующую торжественность и объявил:
– Без минуты девять, миссис Барклай.
И он принялся за ритуал настраивания радиоприемника.
Прислуга уже приготовилась слушать на кухне, а высокомерная няня-англичанка внимала еженедельной порции мудрости в детской в гордом одиночестве. Во всех уголках дома зазвучал «Боевой гимн Республики», и приятный баритон пропел: «Его правда идет вперед и вперед». Музыка смолкла, диктор объявил: «В эфире «Голос правды»», и после секундной паузы заговорил мой отец: «Добрый вечер, друзья. С вами Нобл Барклай».
До встречи с Лолой Манфред душа моя не знала сомнений. Моя вера коренилась в благоговении перед отцом, не в его философии. Были у меня и периоды бунтарства: один раз я заявила, что больше не хочу фотографироваться для папиных журналов, в другой – семь недель подряд устраивала скандалы, требуя отпустить меня учиться в колледж, но в итоге мне всегда становилось стыдно за свою несговорчивость и вероломство.
До шести лет я жила у родителей матери. Папино имя там произносили как ругательство. Когда он приехал забрать меня я была в ужасе, словно за мной явился сам дьявол. Я брыкалась и кусалась, пока движение поезда не укачало меня и я не заснула у папы на руках.
В его доме все перед ним преклонялись. Все слуги и помощники смотрели на него влюбленными глазами, все они были из его последователей – исцелившиеся инвалиды, раскаявшиеся грешники, которые благодаря его учению вернули себе здоровье и доброе имя. И я в этой парадной процессии сделалась первым барабанщиком. Гувернантки читали мне папину книгу как Библию.
Единственное слово было для меня страшней всего. Вероломство. Это слово бросало тень на память о покинувших дом слугах и помощниках.
А когда мне было двенадцать, его обожающая супруга Жанет в одночасье стала столь же ненавистной, как какая-нибудь вероломная горничная. Наутро отец распорядился упаковать мои вещи и отправил меня во Флориду в сопровождении гувернантки и своей толстой рыжей секретарши. Сам он вскоре приехал следом. Рыжая секретарша оставалась верной почти год, а потом тоже покинула нас, и наступил счастливый период, когда у его дочери не было конкуренток.
Когда мне исполнилось семнадцать, отец увез меня в Калифорнию и там ухаживал за мной, прямо как за своей белокурой грудастой старлеткой – когда был не слишком занят. Каждый день присылал цветы мне в номер. Потом дел у него становилось все больше, процесс запуска нового журнала – «Правда в Голливуде» – отнимал много времени. На обратном пути Глория ехала в купе в нашем вагоне.
В Нью-Йорке нас встретил Эд Манн, чтобы отвезти меня домой на такси, а папа повез Глорию в отель на лимузине. Следующий год был самым одиноким в моей жизни. Мы жили в большом номере-люкс, но отец почти никогда не бывал дома. У меня не было друзей, я нигде не училась и потому нередко предпочитала поужинать с Эдом Манном, чем провести очередной вечер в одиночестве. В один из периодов бунтарства мне так хотелось пойти в колледж! Я надеялась, что репетитор и усердие позволят мне сдать вступительные экзамены.
Образование мое было обрывистым и бессистемным. Всем, что я знала, я обязана Жанет Ордманн Барклай – она считала, что гувернантки должны обладать умом и знаниями, а не большой грудью и стройными ножками, каковые являлись главными критериями отбора для моего отца. Он не одобрял формального образования. В юные годы – еще до морального перерождения – отец вылетел из четырех колледжей и с тех пор задался целью обличить все изъяны современной образовательной системы. Журнал «Правда» не раз печатал убедительные доказательства, что учеба в колледже разрушает моральный стержень, содействует развитию извращений, поощряет пьянство и вообще насаждает всяческие пороки. Иллюстрация с маленькими нарисованными человечками, взбирающимися по лестницам, наглядно демонстрировала, что процент успешных людей среди выпускников колледжей ниже, чем среди людей без высшего образования.
Образование дочери Нобла Барклая велось не в колледже, а в стенах редакции. Я была молода и верила всему, что читала. В «Правде и любви» то и дело говорилось о проклятии фригидности. Я подозревала у себя что-то подобное. Наверняка же какой-то врожденный недуг был причиной отвращения и апатии, которые охватывали меня, стоило жениху попытаться взять меня за руку.
Никто на работе не знал о нашей помолвке. Я съеживалась всякий раз, когда сухие пальцы Эда осторожно трогали меня, сжималась от резиновых прикосновений его губ. К счастью, Эд был не из тех, у кого вскипает кровь. Он «уважал хрупкую женскую натуру» и не доводил дело до настоящего конфликта. Я смотрела на других мужчин и сравнивала их с ним – умных молодых циников, которые зубоскалили в редакторской компании за обедом и теряли работу из-за своего вероломства, юных пижонов из отдела рекламы в двубортных костюмах и ярких галстуках. В конце концов я начала юлить и вести хитрую игру в прятки, избегая свиданий с Эдом, – сделалась вдруг застенчивой, капризной, болезненной и, наконец, попросту лживой.
Однажды на работе Лола развернулась ко мне в своем крутящемся кресле и проговорила:
– В этих делах нет закона, девочка. Ты вольна отказать ему, если он скотина.
Я в тот момент вычитывала статью под названием «Женщина с фамилией Браун: вся правда о личной жизни Гитлера». Страницы рассыпались по полу, я кинулась их собирать, обрадованная возможностью спрятать горящее лицо, и с трудом выдавила из себя:
– Ты о чем?
– Я не слепая и не глухая. Когда ты отвечаешь на звонки, сразу понятно, кто там, на другом конце провода. А когда он загоняет тебя в угол на работе, мне больно смотреть на твои невинные страдания. Ты же его презираешь, Элеанор, зачем ты позволяешь ему себя преследовать?
Желая оставаться верной отцу, я пролепетала, что мой жених – человек добрый и понимающий, к тому же он хороший папин друг. Лола только фыркнула. Мне пришлось защищаться, в конце концов, речь шла о моей помолвке, и я перешла в наступление, обвинив Лолу в предвзятости и нетерпимости.
– Ты веришь в излияние правды, Элеанор?
– Конечно.
– А почему вдруг покраснела?
– Я люблю своего отца!
После этого Лола реже позволяла себе критические замечания в его адрес в моем присутствии. Но все равно продолжала источать презрение, стоило только Эду Манну или еще кому-то из «верных» сотрудников попасть в пределы досягаемости ее громкого голоса. В этом была вся Лола. Позерство, крепкие выражения, показная жесткость – все это было панцирем, под которым скрывалось нежное и трепетное сердце. Она была бесконечно великодушна и терпелива с людьми бедными и простыми, однако жестока и язвительна с высокомерными богачами.
Со временем я полюбила ее, но, защищаясь от ее нападок, нередко сама бывала высокомерна. Гордыня не позволяла мне признать, что я разделяю ее мнение по поводу Эда Манна. Когда же у меня наконец хватило смелости заявить отцу, что я хочу расторгнуть помолвку (Эду сообщил он сам), праздновать я пошла именно с Лолой.