Тем вечером, покинутая Лолой между аперитивом и салатом, я и встретила мистера Вильсона. Это было невинное знакомство и виртуозная дружба. Я часто говорила о нем с Лолой и планировала когда-нибудь собрать их вместе за одним столом. Мне казалось, они должны друг другу понравиться. По удивительному совпадению, оба разделяли страсть к Блейку – не самому известному поэту, и я была уверена, что из нас получится замечательное трио. Оба понимали меня, как понимают молодых те, кто не забыл собственную молодость.
Я рассказывала им друг о друге, пыталась организовать совместный ужин, но ничего из этой затеи не вышло. Хотя Лола реагировала на упоминания мистера Вильсона все более и более резко, я не придала этому особого значения. Она была женщина несчастная и часто раздражалась по пустякам. Так что я прекратила поднимать тему, которая ей неприятна. А когда мистера Вильсона не стало, обстоятельства его смерти были настолько странными, что говорить об этом и вовсе не поворачивался язык. Я так и не сказала Лоле, что человек, об убийстве которого пишут во всех газетах, и есть мой мистер Вильсон.
Радиопередача закончилась. Глория снова приняла вид школьницы, чтобы отец, зайдя в гостиную, усмехнулся и шлепнул ее по заду.
– Тебя теперь, наверное, сделают редактором «Правды и любви», – предположила она, поднимая взгляд от французской грамматики.
– Заткнись!
– Какие элегантные у вас манеры, мисс Барклай.
– Мне плевать! Это просто людоедство – думать о ее должности, когда она…
– Когда она еще не остыла в могиле? – Взгляд Глории сделался жестким. – Посмотри, на кого ты похожа. Вечно разгуливаешь простоволосой. Шла бы ты причесалась да припудрила лицо, пока отец не вернулся.
Когда, причесанная и смиренная, я вышла из гардеробной, папа уже сидел в кресле, а Глория устроилась на полу у его ног, опираясь подбородком на сплетенные пальцы.
– Я поручил Эду обо всем позаботиться, – говорил папа. – Так и сказал: «Не жалей средств, устрой все как положено, я оплачу. У бедняжки не было ни гроша за душой, даже на приличные похороны не хватит. Но я хочу непременно сделать все как надо – чтобы почтить память своей верной последовательницы».
Лола была мертва и не могла выразить возмущение по поводу такого искажения фактов.
– Она не была твоей последовательницей. Она тебя ненавидела, и ты это знаешь.
У Глории сделался такой вид, будто я сказала что-то неприличное. В комнате было жарко и омерзительно пахло то ли «Яростью», то ли «Бесстрашием», то ли «Напором».
– Стыдно говорить дурные вещи о мертвых, – произнес отец с упреком. – У бедняжки были свои недостатки, но у кого же их нет? Молодым свойственна нетерпимость, Элеанор. Ты слишком категорична. Да, у Лолы был злой язык. Может, она и развлекалась насмешками надо мной, но она никогда не была вероломна.
– А ты что-нибудь узнал? – спросила Глория с нетерпеливым волнением; эта жуткая ситуация приятно щекотала ей нервы. – Наверняка ведь напилась до потери разума.
– Будет расследование. Элеанор, тебя могут вызвать в свидетели.
– А что я знаю-то?
– Что она была эмоционально нестабильна. Что она слишком много пила. Что она имела склонность к меланхолии. Ты общалась с ней вчера. В каком она была настроении?
Я не ответила на вопрос. Я думала о Лоле. Вчера она в ярости удалилась в дамскую комнату, наступив на собственную шубку, но вернулась уже спокойная, с ярко накрашенными губами и покаянным видом, и всячески старалась мне угодить. Я была к ней не слишком внимательна – меня рассердили ее капризы, к тому же я пригласила на ужин Джонни, и голова у меня была занята этим. Я пять раз звонила Бренде по всяким пустякам – напоминала, что надо охладить бокалы, подогреть тарелки, расставить цветы в нужных местах… Теперь уже поздно извиняться и бессмысленно думать, не была ли моя сосредоточенность на себе одним из поводов к ее отчаянию.
– Трагедия бессмысленной растраты – растраты человеческой жизни и таланта. И всему виной алкоголь.
Я взглянула на темный грустный профиль отца на фоне огня в камине и возразила:
– Дело было не только в алкоголе. Нельзя так говорить. Все было гораздо хуже.
– Хуже? – взвизгнула Глория, поглаживая свою леопардовую пижаму так, чтобы привлечь внимание к округлостям под ней. – Что может быть хуже, чем пьянство и суицид?
– Печаль, – ответила я. – То, что заставляло ее пить. Пойми, папа, вспомни собственный опыт. Пока ты не осознал, что именно сделало тебя пьяницей…
– Это совсем другое дело! – раздраженно перебила Глория.
Как жена Нобла Барклая, она должна была стремиться к кристальной честности в отношениях, но о неприглядных периодах в его жизни ей думать не хотелось.
– Ты узнал свои слабости, научился им противостоять и бросил пить, – продолжала я, глядя только на отца. – Проблемы Лолы были хуже твоих, потому что она острее чувствовала.
– Глупости! – фыркнула Глория.
– Ее чувства были настолько остры, что ей невыносимо было с ними жить. Невыносимо видеть, как устроен мир, как честных людей, робко стремящихся к счастью, обманывают и водят за нос.
– Это просто смехотворно! – резко бросила Глория. – Если ей было так жалко простых людей, почему же она не пыталась помочь им, как твой отец, а лишь погрязла в пьянстве и распутстве? Так ведь, папочка?
Отец вздохнул.
Пробили настенные часы, и как по команде появился Харди с подносом.
– Сок ананасовый, виноградный, яблочный?
Я покачала головой.
– Нет, спасибо.
– Выпей. Это полезно.
Хорошая дочь не могла ослушаться отца. Она пила яблочный сок, честными глазами глядела на любящего родителя и думала о том, почему он обвинил ее в убийстве.
Колени у меня подкашивались, губы побелели, меня всю трясло, но все же я произнесла:
– Папа, нам надо поговорить.
У Глории аж глаза загорелись в предвкушении.
– Наедине, – быстро добавила я. – Это очень важно.
Для моего отца такие просьбы были не в новинку. Аудиенции с создателем философии правды удостаивались только члены его семьи, близкие друзья и персоны самые богатые и влиятельные. Он встал, сделал рукой широкий жест, извинился перед Глорией, и мы с ним спустились в его кабинет.
Эту комнату юный восторженный декоратор окрестил «Противоречие». Она состояла из совершенно безумных сочетаний: старый алебастр, мраморный письменный стол, чья столешница возлежала на спинах трех кованых арапов, современные книжные полки из дерева, выбеленного до цвета кости, черные бархатные гардины, подхваченные белыми гипсовыми руками. Над камином красовалась нагая розовая женщина с необъятным задом, а на противоположной стене висело искусно написанное, но весьма зловещее полотно, изображающее тазобедренные кости какого-то крупного животного.
– О чем ты хотела поговорить? – мягко спросил меня отец.
Я прикрыла глаза. Мне сейчас не хотелось смотреть на голых женщин и мертвые кости. В этическом кодексе нашей семьи страшнейшим грехом было вероломство. И я думала, что уж любящая дочь Нобла Барклая никогда этого греха не совершит. Я работала в конторе, где скептицизм был явлением эндемичным, и считала, что у меня к нему иммунитет. Всегда защищала отца с пеной у рта, но громогласным возмущением уже не могла замаскировать свою слабость. Да, я подхватила заразу от людей, которые вызывали у меня наибольшую симпатию, которые были наиболее искренни в своем к нему презрении.
Думаю, вероломство мое началось с дамской комнаты. Мои иллюзии развеяли не многомудрые критики, а простые стенографистки. Конечно, они никогда бы не стали обсуждать свои проблемы при дочери босса, но когда ты вынуждена запираться в туалетной кабинке, чтобы спокойно покурить, волей-неволей наслушаешься того, что для твоих ушей не предназначалось. Из разговора двух девушек я выяснила, что в неделю они получают меньше, чем стоит одна шляпка Глории. Я пришла в ярость, узнав о возмутительно несправедливой системе штрафов и вычетов. Мой отец, в пяти журналах и одной еженедельной радиопередаче заявлявший о любви к человечеству, ответил мне, что я просто не понимаю законов бизнеса.
Мистер Вильсон также учил меня вероломству. Он не был столь заносчив и категоричен, как зубоскалы за редакторским столом, однако он задавал мне вопросы – о том, как Нобл Барклай практикует собственное учение, о нашей жизни с Жанет, о браке с Глорией, о первых днях, проведенных в доме отца в Грейт-Неке. Мистер Вильсон не допускал открытой критики, он обсуждал со мной папину философию со снисходительной отстраненностью – как интеллигентный епископ мог бы слушать идеи миссионера-евангелиста, разъезжающего с проповедями по южному захолустью.
Когда мистера Вильсона не стало, я закрыла глаза и разум и не видела зацепок, которые могли бы раскрыть тайну его смерти. Я с ума сходила от страха, но у страха этого не было никаких веских оснований – я не знала ничего, кроме туманных и недобрых слов отца и Эда Манна о мстительной ненависти, которую мистер Вильсон якобы питал к отцу. Тогда в кабинете я пыталась смеяться над их высокопарными выражениями, пряча за юмором и бравадой свое замешательство, но на самом деле их переглядывание и многозначительное молчание привели меня в ужас. В папиной книге говорится, что тайны – это гниющие язвы, они отравляют разум и душу. И вот язва воспалилась, надулась зловонным гноем. Я тоже была виновна, виновна в сознательно совершенной ошибке, которой отец приписывал так много человеческих страданий. И, как и прочие дураки и увечные, я намеренно ослепляла себя, пряталась за шорами, оберегая ранимые глаза от безжалостного света.
И вот на короткий миг шоры пропали. Внезапно ударивший мне в лицо свет был непереносим, мне сделалось плохо, физически плохо, и с чудовищной головной болью я поспешно ретировалась домой, бросив Джонни – в тот день, когда Грейс Экклес настояла на пятиминутном сеансе излияния правды в дамской комнате. Меня шокировали даже не те мелкие странности, о которых говорила Грейс, а живо представившаяся мне картина, которая за ними стояла. Почему отец запретил упоминать имя человека, ставшего жертвой убийства? Почему так сильно рассердился на Грейс за вопрос о