Кошмар: литература и жизнь — страница 4 из 13

НЕМОТА КОШМАРА

«О Достоевском писать нельзя, — решительно заявил мне коллега-филолог, редактор толстого московского журнала. — Достоевский — это же чистая идеология. Ведь вы же понимаете, почему нельзя писать о Солженицыне? Так вот, Достоевский — это еще хуже. О нем пишут только консерваторы, одержимые православием и великодержавностью — и здесь, и на Западе. Потому что он никогда не был хорошим писателем. Стиль у него небрежный, а сколько ошибок… Никто из серьезных людей им больше не занимается как писателем. Это только в глухой провинции еще случаются диссертации: „Художественный стиль Достоевского“. К тому же об этом все уже сказал Бахтин. Пишите лучше о Пушкине», — он искренне желал мне добра.

К счастью, читатели не осведомлены обо всех тайных запретах, налагаемых профессией на филологов. И они по наивности продолжают читать Достоевского как великого писателя, не замечая «шероховатостей стиля». Они считают, что читают гениальную прозу. Почему бы и нам не взглянуть на творчество Достоевского глазами неискушенных читателей?

«Нас (…) интересуют слова языка, а не его индивидуальное употребление в определенном неповторимом контексте.» Этот принцип Бахтина — главного профессионального читателя Достоевского — мы перевернем наоборот. Нас будут интересовать не надличностные структуры, без ведома автора определяющие его замыслы, помыслы и поступки, а его сознательный поиск и индивидуальный стиль в исследовании кошмара.

Опыты над героемФ.М. Достоевский. «Двойник. Петербургская поэма»

Как странны слова — можно душу отдать,

И все-таки сна не суметь передать.

Г. Иванов

Герой-подлец

Чтобы понять замысел поэмы «Двойник», который Ф.М. Достоевский называл своей «самой серьезной идеей» [227], необходимо помнить, что ее главный герой, Яков Петрович Голядкин, — подлец. Сделать это не так просто, как может показаться на первый взгляд. Ведь господин Голядкин был титулярным советником и маленьким человеком, а кроме того, он сошел с ума в Петербурге. И поскольку молодой автор — его создатель — только что прославился своими «Бедными людьми», образ г-на Голядкина был сразу же включен критиками в галерею героев, открывающуюся «Медным всадником» Пушкина. Так его прочел Белинский, отреагировавший в память о «Бедных людях», которых он крайне высоко оценил, разбором поэмы через две недели после ее выхода в свет: Голядкин — обидчивый, забитый, несчастный страдающий герой [228]. Еще яснее выразился Добролюбов в статье «Забитые люди». С его точки зрения, глубоко скрытое в Голядкине нравственное чувство восстает против «всего подленького и житейски ловкого, что ему приходит в фантазию», благодаря которой он мог бы достигнуть успеха в обществе, подобно Голядкину-младшему. А сумасшествие Голядкина, по мнению Добролюбова, представляет собой своеобразный протест против несправедливости современного ему общества [229]. С тех пор у критиков так и повелось видеть в Голядкине бедного страдальца:

Это был углубленный психологический этюд раздвоения личности, то есть острого душевного страдания одного заурядного чиновника, пораженного грубой и страшной поступью жизни, безжалостно извергающей из своего круга этого незаметного и безобидного человека, якобы по доносу тайного соглядатая, созданного его больным воображением и как бы воплощающего все его слабости, недостатки и прегрешения [230].

Даже проницательный Анненский прочел героя «Двойника» как «доброго Голядкина».

Симпатии критиков к Голядкину были так сильны, что возникло предположение, будто «Двойник» является исповедью самого писателя: «„Двойник“ Достоевский мыслил как исповедь (…) Это первая драматизированная исповедь в творчестве Достоевского», — писал Бахтин. Основой для такого умозаключения послужило замечание из письма к брату: «Но скоро ты прочтешь „Неточку Незванову“. Это будет исповедь, как Голядкин, но в другом тоне и роде» [231]. Несмотря на то что речь идет, конечно, об исповеди героя — ведь иначе «Неточка Незванова» получается тоже исповедью Федора Михайловича, — эта интерпретация, подкрепленная несколькими упоминаниями писателя в письмах о вживании в образ своего героя, полюбилась критикам:

Один из приятелей молодого Достоевского отзывался о нем как о человеке крайне замкнутом, осторожном, боязливом и общественно мнительном. Вот, видимо, почему Достоевский и определял «Двойника» как исповедь, то есть рассказ о своей тайной внутренней драме [232].

Оставим на совести критиков предположение о том, что романы Достоевского проливают свет на его внутренние драмы [233]. Но даже если исходить из него, непонятно, почему бы Ф. М. Достоевскому считать себя законченным подлецом. Напротив, молодому автору «Двойника» было в высокой степени присуще чувство порядочности. Как свидетельствуют материалы процесса над петрашевцами, на следствии, истощенный нервной болезнью, Достоевский никого не оговорил и, наоборот, старался всячески выгородить товарищей, что, возможно, и подтолкнуло следствие к вынесению ему смертного приговора.

В отличие от критиков, Ф.М. Достоевский недвусмысленно оценивал поведение и личность г-на Голядкина в следующих, вполне однозначных выражениях: «Яков Петрович Голядкин выдерживает свой характер вполне. Подлец страшный, приступу к нему нет…» [234] В письмах к брату во время работы над поэмой Достоевский постоянно величает Голядкина подлецом: «… я до самого последнего времени, то есть до 28-го числа, кончал моего подлеца Голядкина» [235].

Прогрессивно настроенные критики не могли поверить, что «Двойник» — это анти-«Бедные люди», произведение, в котором, следуя своему стремлению тех лет писать, не повторяясь, Достоевский вывел отвратительным подлецом маленького человека, мелкие «амбиции» которого, в отличие от чувств Макара Девушкина, состоят из подличанья, недостойной трусости и чиновничьего тщеславия.

Ведь стоит только взглянуть на поступки г-на Голядкина, чтобы убедиться, что он никак не заслуживает иного названия. Мы встречаемся с ним, когда он уже «дал подписку» жениться «(…) на кухмистерше, на одной неблагопристойной немке, у которой обеды берет; вместо заплаты долгов руку ей предлагает» [236], но «впал в амбицию» и стал ухаживать за «единородной дочерью статского советника Берендеева» Кларой Олсуфьевной. Когда же он, как ему кажется, получает любовное письмо Клары с просьбой увезти ее из дома и тайно обвенчаться, он, поразмыслив, с изрядной долей цинизма решается предать ее в руки «родителя и благодетеля». Если он и осуждает все подлизывания и заискивания в начальстве своего двойника, Голядкина-младшего, то только потому, что мучительно ему завидует, ибо сам хочет так же преуспеть, используя те же подлости, которыми он вовсе не брезгует:

И между тем как господин Голядкин начинал было ломать себе голову над тем, что почему вот именно трудно протестовать хоть бы на такой-то щелчок, — между тем эта же мысль о щелчке незаметно переливалась в какую-нибудь другую форму, — в форму какой-нибудь известной маленькой или довольно значительной подлости, виденной, слышанной или самим недавно исполненной… [237]

Лишенный чувства чести и собственного достоинства, готовый на любые унижения перед начальством, он поглощен наушничеством и мелким интриганством:

«Ну, да ведь мы с тобой, Яков Петрович, сойдемся (…) будем жить, как рыба с водой, как братья родные; мы, дружище, будем хитрить, заодно хитрить будем; с своей стороны будем интригу вести в пику им… в пику-то им интригу вести. (…) А мы с тобой, Яша, будем хитрить и с своей стороны подкопы вести и носы им утрем» [238].

Заметим, что в отличие от критиков сам «герой правдивейшей повести» не испытывает на свой счет никаких иллюзий:

«Ведь ты пьян сегодня, голубчик мой, Яков Петрович, подлец ты такой, Голядка ты этакой, — фамилия твоя такова!!» [239]

А его фамилия, на суть которой намекает здесь автор, говорит сама за себя: голь, подлое сословие. Попутно стоит заметить, что героев, которых Достоевский любит, и в особенности в минуты их трагических переживаний, он называет по именам — Катя, Грушенька, Алеша, Митя. И напротив, никогда не называет по имени Смердякова, Ставрогина и в основном зовет по имени-отчеству среднего Карамазова — Ивана Федоровича. Тогда как господин Голядкин остается господином Голядкиным практически на протяжении всего повествования. Лишь в редкие минуты наиболее тяжких переживаний, через которые его проводит автор, он удостаивается выражения «герой наш».

У Достоевского были серьезные причины для того, чтобы сделать Голядкина несимпатичнейшим подлецом. Ибо если начинающий писатель Н.В. Гоголь экспериментирует со своим читателем, то начинающий писатель Ф.М. Достоевский экспериментирует со своим героем. Эти эксперименты порой весьма жестки — неудивительно, что автору потребовался на редкость гадкий тип, чтобы не «впасть в сентиментальность». Полем этих экспериментов, как и у Гоголя, остается кошмар.

Гоголевские пробуждения титулярного советника Голядкина

«Двойник» изобилует гоголевскими мотивами и образами, унаследованными из «Носа» и «Записок сумасшедшего». Даже читая подзаголовок «Двойника», приходится сделать над собой усилие, чтобы не прочесть «Петербургская повесть» вместо «Петербургская поэма». Огромное влияние Гоголя на Достоевского, в особенности на раннего Достоевского — топос истории литературы, на котором не стоило бы останавливаться, если бы не одно обстоятельство. Общность писательских задач, художественных приемов и техник письма, которые Достоевский заимствует у своего великого мэтра, позволяет обнаружить, что преемственность замыслов этих двух авторов не сводима к критике несправедливостей общества или описанию проблем жизни «маленького человека», к отображению социальной действительности, личностных взаимоотношений и любовных драм героев [240]. Их в гораздо большей степени объединяло страстное стремление передать, посредством литературы, особые ментальные состояния. Интерес к кошмару и в жизни, и в литературе роднил поиски писателей в пору их становления и обеспечил преемственность их замыслов. Но если Достоевской открыто заимствует художественные приемы Гоголя, то не в последнюю очередь чтобы подчеркнуть, насколько отличается от проекта Гоголя его собственное исследование кошмара.

Действие начинается скрытой цитатой из «Носа» — пробуждение г-на Голядкина выглядит просто списанным с пробуждения майора Ковалева:

Было без малого восемь часов утра, когда титулярный советник Яков Петрович Голядкин очнулся после долгого сна, зевнул, потянулся и открыл совершенно глаза свои. Минуты с две, впрочем, лежал он неподвижно на своей постели, как человек, не вполне еще уверенный, проснулся ли он, или все еще спит, наяву ли и в действительности ли все, что около него теперь совершается, или — продолжение его беспорядочных сонных грез. Вскоре, однакож, чувства господина Голядкина стали яснее и отчетливее принимать свои привычные, обыденные впечатления [241].

Такое начало «правдивейшей истории» о двойнике не может не заставить нас насторожиться. Мало того: проснувшись, Голядкин, как будто вспомнив историю о пропавшем носе, бросается к зеркалу, высматривая прыщик, боясь, что он «чем-нибудь манкирует». В свете того, что нам известно о раннем творчестве Гоголя, можем ли мы быть уверены, что герой в действительности проснулся? И зачем понадобилось автору это гоголевское пробуждение? Как бы напоминая читателю о Гоголе, Достоевский еще не раз подразнит нас, заставит посомневаться в том, проснулся ли его герой или нет, и так до конца и не даст нам ответа — уж очень сильно все последующее и в самом деле будет похоже на постепенно сгущающийся кошмарный сон.

Разрабатывая и углубляя приемы Гоголя, Достоевский следом обставляет литературную реальность поэмы со всей тщательностью: читатель видит большой капитальный дом с точным адресом, а прозаические детали быта как бы заверяют нас в том, что автор не имеет никаких намерений морочить нас в «тридесятом царстве» грез:

Наконец, серый осенний день, мутный и грязный, так сердито и с такой кислой гримасою заглянул к нему сквозь тусклое окно в комнату, что господин Голядкин никаким уже образом не мог более сомневаться, что он находится не в тридесятом царстве каком-нибудь, а в городе Петербурге, в столице, в Шестилавочной улице, в четвертом этаже одного весьма большого, капитального дома, в собственной квартире своей. Сделав такое важное открытие, господин Голядкин судорожно закрыл глаза, как бы сожалея о недавнем сне и желая его воротить на минутку [242].

Пересказать «Петербургскую поэму» — а «Двойник» вовсе не случайно назван поэмой — столь же сложная задача, как пересказать лирическое стихотворение, ибо отнюдь не развитие сюжета находится в центре внимания автора. Желание отобразить особое ментальное состояние посредством слова потребовало от молодого писателя особых художественных приемов, которые определили весьма своеобразную форму поэмы. Итак, о чем «Двойник»?

Утром титулярный советник Голядкин посылает за каретой, едет в Гостиный двор, где он делает вид, что намерен купить дорогие вещи, заезжает к своему врачу, у которого рыдает, едет в трактир, собирается отобедать у статского советника Берендеева, ему отказывают, он долго стоит на черной лестнице, потом врывается на бал, откуда его выталкивают взашей. Раздавленный, он бежит по Фонтанке, где в полночь встречает своего двойника.

Конечно, самым фантастическим элементом поэмы, о чем Белинский выразился без обиняков: «Фантастическое в наше время может иметь место только в домах умалишенных, а не в литературе» — становится явление двойника герою [243]. На следующий день, встретив двойника в канцелярии, Голядкин приглашает его домой, угощает обедом и оставляет у себя ночевать, хотя на утро загадочным образом никаких следов присутствия двойника не остается.

За отсутствием твердых свидетельств других действующих лиц поэмы мы никак не можем понять, действительно ли двойник существует с их точки зрения, или же, когда другие персонажи говорят о двойнике, они реагируют на фантомы воображения Голядкина. А может быть, и сами являются таковыми? Вот как, например, отзывается на попытки Голядкина привлечь внимание к своему двойнику, сидящему тут же в канцелярии, его сослуживец, Антон Антонович: он сначала отмечает сходство Голядкина с двойником, а затем замечает, что двойник видится только одному Голядкину: «…то же самое случилось с моей тетушкой с матерней стороны; она тоже перед смертию себя вдвойне видела…» [244] Все те, кого мы можем счесть внешними наблюдателями — лакей Петрушка, доктор, начальник канцелярии Андрей Филиппович, — с самого начала поэмы и на первый взгляд без причины относятся к Голядкину весьма странно. Мы не знаем, о чем в самом начале поэмы судачил Петрушка и почему он «с каким-то странным ожиданием смотрел на барина и с необыкновенным любопытством следил за всяким движением его, что крайне смущало господина Голядкина» [245]. Мы можем только догадываться, почему у Петрушки — «улыбочки и гримасы», когда он помогает одеваться, о чем он перемигивается с «извозчиком и какими-то зеваками», почему кричит кучеру «непривычным голосом и едва сдерживая смех» [246]. Или почему во время приема доктор «вдруг на мгновение смутился» [247] и «как будто заранее что-то предчувствовал» [248].

Все последующее действие длинной поэмы состоит в попытках Голядкина-старшего, несмотря на все унижения, примириться с двойником, а также в погоне за ним. В конце концов «герой правдивейшей повести нашей» во второй раз попадает незваным на бал к советнику Берендееву, где символическое соединение двойников завершает действие поэмы:

Тогда советник взял за руку господина Голядкина-старшего, а Андрей Филиппович господина Голядкина-младшего, и оба торжественно свели двух совершенно подобных среди обставшей их кругом и устремившейся в ожидании толпы. Герой наш с недоумением осмотрелся кругом, но его тотчас остановили и указали ему на господина Голядкина-младшего, который протянул ему руку. «Это нас мирить хотят», — подумал герой наш и с умилением протянул свою руку господину Голядкину-младшему (…) [249]

Круг, начавшийся раздвоением, замыкается, и двойник еще некоторое время бежит за каретой — заметим, за каретой, запряженной четверней лошадей, — увозящей Голядкина в сумасшедший дом.

Стоит ли верить некоторым критикам и считать, что пером Достоевского двигало желание написать «этюд раздвоения личности», этакий набросок пособия для изучения патологий в психиатрии, как это временами делали в начале века? [250] И если нет, то в чем тогда состоит замысел поэмы?

Эмоции экспериментального героя

Кто из упомянутых героев (Достоевского — Д.X.) действительно цельно, широко и свободно проявляет себя? Никто. Никто не живет. Каждый превращает свою живую душу в какую-то лабораторию, сосредоточенно ощупывает свои хотенья, высматривает их, сортирует, уродует, непрерывно ставит над ними самые замысловатые опыты, — и понятно, что непосредственная жизнь отлетает от истерзанных хотений.

В. Вересаев

Подлецу Голядкину выпадает в поэме тяжелая доля. Уже во второй сцене, придя с визитом к своему врачу, Крестьяну Ивановичу, он безудержно рыдает:

Серые глаза его как-то странно блеснули, губы его задрожали, все мускулы, все черты лица его заходили, задвигались. Сам он весь задрожал. (…) Тогда, впрочем необыкновенно странным образом, разрешилось и второе движение господина Голядкина. Губы его затряслись, подбородок запрыгал, и герой наш заплакал совсем неожиданно [251].

Его состояние в буквальном смысле плачевно на первых страницах, однако впереди героя ждут и не такие испытания.

Как реагирует автор на горести своего героя? Было бы явным преувеличением сказать, что он жалеет его или хочет, чтобы его пожалел читатель [252]. Напротив, Достоевский внимательно следит за эмоциями Голядкина, фиксируя их мельчайшие, прямо-таки физиологические подробности, скрупулезно наблюдает за их сменой при каждом новом повороте тех странных обстоятельств, в которые он ввергает своего героя, фиксирует резкие перепады его настроений [253], устремив на него лишенный сочувствия взгляд:

(…) Герой наш вскрикнул и отскочил шага на два назад от пролившейся жидкости… он дрожал всеми членами, и пот пробивался у него на висках и на лбу [254].

Или:

Тут голос господина Голядкина задрожал, лицо его раскраснелось, и две слезы набежали на обеих ресницах его [255].

А вот как даны переживания Голядкина накануне встречи с двойником:

Скажем более: господин Голядкин не только желал теперь убежать от себя самого, но даже совсем уничтожиться, не быть, в прах обратиться. В настоящие минуты он не внимал ничему окружающему, не понимал ничего, что вокруг него делается, и смотрел так, как будто бы для него не существовало на самом деле ни неприятностей ненастной ночи, ни долгого пути, ни дождя, ни снега, ни ветра, ни всей крутой непогоды [256].

Какие еще эмоции испытывает «герой наш»? Как и положено в кошмаре, он заворожен ужасом и большею частью находится в столбняке: он похолодел, оторопел, онемел и т. д. В тексте слышится скорее «научное любопытство», чисто врачебное стремление не упустить ни одной детали анамнеза:

Господин Голядкин почувствовал, что пот с него градом льется, что сбывается с ним небывалое и доселе невиданное (…) Он даже стал, наконец, сомневаться в собственном существовании своем (…) Тоска его давила и мучила. Порой он совершенно лишался и смысла и памяти. Очнувшись после такого мгновения, он замечал, что машинально и бессознательно водит пером по бумаге [257].

Если автор иногда и называет г-на Голядкина «достойным сожаления», то исключительно с неприкрытой издевкой:

(…) так что дух захватывало всячески достойному сожаления господину Голядкину от ужаса (…) Цепенея и леденея от ужаса, просыпался герой наш и, цепенея и леденея от ужаса, чувствовал, что и наяву едва ли веселее проводится время… [258]

Автор не жалеет героя даже в последней ужасной сцене и не побуждает читателя посочувствовать ему [259]. Очевидно, что, если бы герой был любимым, так обращаться с ним было бы невозможно. Чтобы удовлетворить неутолимое любопытство молодого Достоевского к кошмару, героя необходимо было сделать подлецом.

Задачей Достоевского было превратить читателя в своего сообщника, в соучастника своих экспериментов над героем ради исследования кошмара. Для этого читатель, так же как и автор, должен находиться на некоторой критической дистанции по отношению к герою-подлецу, наблюдать как бы со стороны его переживания и его кошмары и сомневаться, вместе с автором, в достоверности происходящего с ним. Такая критическая дистанция служит инструментом проверки подлинности тех переживаний и эмоций, которые испытывает этот крайне несимпатичный персонаж. Но, несмотря ни на критическую дистанцию, ни на антипатию к Голядкину, читатель будет распознавать в его эмоциях свои собственные ощущения и реакции [260].

«Правдивейшая история» кошмара

Что же это? Ночь или кошмар? Безумная сказка или скучная повесть, или это — жизнь?.. Сумасшедший это, или это он, вы, я? Почем я знаю? Оставьте меня. Я хочу думать. Я хочу быть один… Фонари тонут в тумане. Глухие, редкие выстрелы несутся из-за Невы, оттуда, где «Коль славен наш Господь в Сионе». И опять, и опять тоскливо движется точка, и навстречу ей еще тоскливее движется другая. Господа, это что-то ужасно похожее на жизнь, на самую настоящую жизнь.

И.Ф. Анненский

С самого момента выхода в свет «Двойника» критики, вслед за Белинским, не переставая, жаловались на «недостатки формы и отсутствие чувства меры», на ничем не обусловленную запутанность непонятного сюжета, на небрежность стиля и затянутость повествования. К перечню претензий критиков можно было бы добавить, что самые важные места поэмы звучат скорее как буффонада, бурлеск, гротеск, но только не как драма. Вот, например, как изображается появление двойника:

Все предчувствия господина Голядкина сбылись совершенно. Все, чего опасался он и что предугадывал, совершилось теперь наяву. Дыхание его порвалось, голова закружилась. Незнакомец сидел перед ним, тоже в шинели и в шляпе, на его же постели, слегка улыбаясь, и, прищурясь немного, дружески кивал ему головою. Господин Голядкин хотел закричать, но не мог, — протестовать каким-нибудь образом, но сил не хватило. Волосы встали на голове его дыбом, и он присел без чувств на месте от ужаса. Да и было от чего, впрочем. Господин Голядкин совершенно узнал своего ночного приятеля. Ночной его приятель был не кто иной, как он сам, — сам господин Голядкин, другой господин Голядкин, но совершенно такой же, как и он сам, — одним словом, что называется, двойник его во всех отношениях [261].

Поскольку подобных описаний в поэме великое множество, то неудивительно, что это сочинение бросает вызов не только «чувству реального», но и, как выразился Белинский, «чувству меры». Все так, если считать, что в поэме описаны события, претендующие на то, чтобы считаться «правдивейшей повестью». Но эти описания исключительно точны и совершенно уместны, если предположить, что герой переживает кошмар — то во сне, то наяву. Судите сами:

Глухо занывало сердце в груди господина Голядкина; кровь горячим ключом била ему в голову; ему было душно, ему хотелось расстегнуться, обнажить свою грудь, обсыпать ее снегом и облить холодной водой. Он впал наконец в забытие… Когда же очнулся, то увидел, что лошади несут его по какой-то ему незнакомой дороге. Направо и налево чернелись леса; было глухо и пусто. Вдруг он обмер: два огненные глаза смотрели на него в темноте, и зловещею, адскою радостию блестели эти два глаза. Это не Крестьян Иванович! Кто это? Или это он? Он! Это Крестьян Иванович, но только не прежний, это другой Крестьян Иванович! Это ужасный Крестьян Иванович!.. [262]

И если допустить, что главной задачей автора было отобразить состояние кошмара, то тогда все то, на что «претендовали» критики, превращается из недостатков поэмы в ее ключевые места, в ее несомненные достоинства.

В самом деле, у нас, читателей, нет никаких оснований считать, что мы имеем дело именно с литературной реальностью, а не с кошмаром Голядкина. События поэмы загадочны и парадоксальны, а происходящее настолько неотличимо от кошмарного сна, что герой периодически хочет ущипнуть себя, чтобы проснуться:

«Что же это, сон или нет, — думал он, — настоящее или продолжение вчерашнего? (…) Сплю ли я, грежу ли я?» Господин Голядкин попробовал ущипнуть самого себя, даже попробовал вознамериться ущипнуть другого кого-нибудь… Нет, не сон, да и только [263].

Как выясняется, только «адская злоба врагов» мешает герою счесть все случившееся с ним «бредом, мгновенным расстройством воображения» [264]. Но даже и без этих гоголевских пробуждений [265] и щипков, которым, как мы видели, была суждена долгая литературная жизнь, все последующее трудно счесть чем-то иным, чем продуманным крещендо кошмара:

Все это, разумеется, только мелькнуло в голове господина Голядкина. Сам же он горел на мелком огне. Да и было от чего, впрочем. Тот, кто сидел теперь напротив господина Голядкина, был — ужас господина Голядкина, был — стыд господина Голядкина, был — вчерашний кошмар господина Голядкина, одним словом, был сам господин Голядкин — не тот господин Голядкин, который сидел теперь на стуле с разинутым ртом и с застывшим пером в руке; не тот, который служил в департаменте в качестве помощника своего столоначальника (…) — нет, это был другой господин Голядкин, совершенно другой, но вместе с тем совершенно похожий на первого (…) так что если б взять да поставить их рядом, то никто, решительно никто не взял бы на себя определить, который именно настоящий Голядкин, а который поддельный, кто старенький и кто новенький, кто оригинал и кто копия [266].

В отличие от Гоголя, который скрытно погружал читателя в морок кошмара, Достоевский заставляет читателя наблюдать, как теряется в догадках, блуждая между кошмаром и литературной реальностью, Голядкин, мучимый неспособностью отличать одно от другого [267]. Неправдоподобие происходящего заставляет героя сомневаться в подлинности его собственного существования:

Это, вероятно, как-нибудь там померещилось, или вышло что-нибудь другое, а не то, что действительно было; или, вернее, это я сам ходил… и себя как-нибудь там принял совсем за другого… одним словом, совершенно невозможное дело [268].

И повествователь, и герой расценивают происходящее как кошмар [269], прямо сообщая, что ощущения Голядкина наяву легко спутать с кошмарным сном. Героя посещают провидения, в своих снах он ищет подтверждения того, что происходит в ним наяву, ибо эта «явь» не что иное, как полноценный кошмар с характерным «замиранием крика на губах»:

Кругом было мутно и не видно ни зги. Трудно было отличить, куда и по каким улицам несутся они… Господину Голядкину показалось, что сбывается с ним что-то знакомое. Одно мгновение он старался припомнить, не предчувствовал ли он чего-нибудь вчера… во сне, например… Наконец тоска его доросла до последней степени своей агонии. Налегши на беспощадного противника своего, он начал было кричать. Но крик его замирал у него на губах… [270]

Чем ближе мы к встрече с двойником, чем больше поэма превращается в полный кошмар и чем меньше у читателя оснований верить в реалистичность описываемого, тем энергичнее настаивает автор на «правдивости» рассказываемой истории. Он впервые указывает нам на ее «правдивость» в самом начале, когда поэма дает еще крайне мало оснований сомневаться в ее реалистичности, а Голядкин стоит на черной лестнице квартиры Олсуфия Ивановича:

Обратимся лучше к господину Голядкину, единственному, истинному герою весьма правдивой повести нашей [271].

Настойчивость автора в этом месте кажется не вполне обоснованной — ну, стоит герой на черной лестнице, а почему бы нам и сомневаться в этом? Что ж тут такого неправдоподобного? Но и через две страницы, когда действие вроде бы по-прежнему никак не выходит за пределы банальности, Достоевский снова поспешит уверить читателя, что рассказываемая им история абсолютно правдива:

Вот в таком-то положении, господа, находим мы теперь героя совершенно правдивой истории нашей, хотя, впрочем, трудно объяснить, что именно делалось с ним в настоящее время [272].

В том ли дело, что автор хочет подчеркнуть реалистичность описания и добиться таким незатейливым способом эффекта литературной реальности? Или в том, что герой на самом деле только воображает себе и свое стояние на лестнице, как и все последующее? А поскольку все дальнейшие события поэмы крайне напоминают погоню майора Ковалева за носом, не говоря уж о правдоподобии самого образа двойника, то мы, читатели, конечно, имеем все основания для некоторого недоверия. На протяжении всей поэмы неясность грани между литературной реальностью и сном только нарастает, а автор продолжает уверять нас в том, что все происходящее — достовернейшая и правдивейшая история.

Конечно, Достоевский, говоря о «правдивейшей истории», вовсе не обманывает читателя и не лукавит с ним, как, бывало, делал молодой Гоголь. Эта история является правдивейшей не благодаря ее сюжету, а в силу глубокой психологической подлинности воссозданного особого ментального состояния кошмара, наблюдать, анализировать и оценивать достоверность которого читатель и приглашается автором. Проступая сквозь ткань литературной реальности, кошмар противостоит ей и одновременно наполняет ее собой, отрицает ее и обретает в ней условие своего существования:

Вдруг господин Голядкин умолк, осекся и как лист задрожал, даже закрыл глаза на мгновение. Надеясь, впрочем, что предмет его страха просто иллюзия, открыл он наконец глаза и робко покосился направо. Нет, не иллюзия!..Рядом с ним семенил утренний знакомец его (…) он совершенно не понимал, что с ним делалось. Он не верил себе. Он еще не опомнился от своего изумления [273].

Возможно, фраза из последней сцены: «Тоска давила кошмаром грудь господина Голядкина-старшего. Ему стало страшно…» [274] была удалена Достоевским из редакции для «Общего собрания сочинений» потому, что на непосредственное сходство с кошмаром работал весь замысел поэмы и такое указание в конце могло показаться даже слишком прямолинейным и навязчивым.

Провалы и разрывы

Но герой наш был недвижим, не видя ничего, не слыша, не чувствуя ничего… Наконец, как будто с места сорвавшись, бросился он вон из трактира (…) почти без чувств упал на первые попавшиеся ему извозчичьи дрожки и полетел на квартиру.

Ф.М. Достоевский. «Двойник»

В «Двойнике» мы узнаем выявленные нами на примерах гораздо более азбучных, с точки зрения кошмароведения, текстов Пелевина и Лавкрафта канонические элементы гипнотики кошмара. Рассмотрим их по порядку.

Голядкин все время что-то забывает. Эта забывчивость выглядит поначалу вполне обыденно: ведь бывает, что человек отключился от неприятных мыслей и воспоминаний, а потом «вдруг все вспомнил», как это случается с Голядкиным утром по дороге в департамент, на приеме у врача, перед появлением на дне рождения Клары и т. д. [275]

Но вскоре становится очевидно, что эти провалы в памяти носят не вполне банальный характер. Так, сцена первого бала заканчивается вполне удивительным состоянием героя, который в момент, когда его вышвыривают за дверь, вдруг «все вспоминает»:

Наконец, он споткнулся, ему казалось, что он падает в бездну; он хотел было вскрикнуть — и вдруг очутился во дворе. Свежий воздух пахнул на него, он на минутку приостановился; в самое это мгновение до него долетели звуки вновь грянувшего оркестра. Господин Голядкин вдруг вспомнил все; казалось, все опавшие силы его возвратились к нему опять. Он сорвался с места, на котором доселе стоял, как прикованный, и стремглав бросился вон, куда-нибудь, на воздух, на волю, куда глаза глядят… [276]

Читатель вправе быть в недоумении — что значит «вспомнил все»? И что «все»? То, что только что случилось — прямо, можно сказать, на наших глазах? Или Достоевский намекает на то, что Голядкин «вытеснил» из своей памяти унижение? Значит, автор не точно выразился? Или здесь он намеренно заставляет нас усомниться в том, что «происходящее» имело место в литературной реальности и представляло собой только переживаемый героем кошмар наяву?

Начиная с этой сцены провалы в памяти Голядкина множатся по мере приближения к финалу, когда они из минутной потери памяти и временных отключений от происходящего переходят в незрячесть, в обморок, в отрешение всех чувств:

Когда наш герой вошел, то почувствовал, что как будто ослеп, ибо решительно ничего не видал. (…) Его превосходительство отвернулся. Герой наш несколько мгновений не мог ничего разглядеть своими глазами. Грудь его теснило. Дух занимался. Он не знал, где стоял… Было как-то стыдно и грустно ему. Бог знает, что было после… Очнувшись, герой наш заметил (…) [277]

Из-за этих забываний или выпадений из происходящего рвется ткань последовательного повествования. Повинуясь ритму поэмы — ведь на протяжении всего действия поэмы мы практически никогда не наблюдаем Голядкина в покое, он все время стремительно меняет свои намерения, куда-то бежит, — герой дергается в наэлектризованной ткани кошмара, как в конвульсиях. В этом рваном ритме не только теряется нить рассказа, но и обрываются причинно-следственные связи [278], бесследно исчезают или загадочным образом появляются предметы, в частности письма. Зато общее впечатление от «Двойника» становится неотличимым от кошмарного сна.

В «Двойнике», как и в «Записках сумасшедшего», мы тоже сталкиваемся с исчезающими письмами, которые по своему статусу в повествовании крайне напоминают гоголевские «письма собачек». Например, письмо двойнику с намерением объясниться Голядкин приказывает Петрушке доставить «господину Голядкину», на что Петрушка только улыбается. Разбуженный ночью для выяснения судьбы письма, пьяный Петрушка то говорит, что никакого письма не было, что есть только один Голядкин, проживающий в Шестилавочной улице, то есть по адресу самого Голядкина, то подтверждает реальность двойника, заявляя барину с упреком, что «добрые люди по двое никогда не бывают» [279].

Письма не только исчезают, но и появляются сами собой, как, например, письмо Вахрамеева в защиту двойника, разоблачающее господина Голядкина-старшего [280]. В письмах могут загадочным образом добавляться отдельные пункты:

Господин Голядкин бросился к столу своему, оглядел его, обшарил кругом, — так и есть: вчерашнего письма его к Вахрамееву не было… на стенных часах был час, а во вчерашнем письме Вахрамеева были введены какие-то новые пункты, весьма, впрочем, с первого взгляда неясные пункты, но теперь совершенно объяснившиеся [281].

Точно так же совершенно невероятным образом появляется и исчезает, как если бы не существовало никогда, любовное письмо Клары Олсуфьевны, в котором она умоляет Голядкина выкрасть ее из родительского дома.

Исчезающие и появляющиеся ниоткуда «письма собачек» подчеркивают зияющие провалы в логике рассказа и разрушают причинно-следственные связи между действиями и их последствиями, с которыми повествователь «Двойника» обращается столь же вольно, как и автор «Петербургских повестей». Разрывы причинно-следственных связей между событиями нарушают последовательность прошлого, настоящего и будущего. Они подкрепляют общее впечатление, которое и должен получить читатель: это не просто «история одного происшествия», а особое ментальное состояние, кошмар. Ставя под сомнение идею причинности во всей поэме, провалы и разрывы в ткани повествования оборачиваются провалами и разрывами во времени, с которыми герой постоянно сталкивается и от которых он видимо страдает:

— Не ошибка ли в числе? Может быть, все может быть… Оно, вот это как может быть все… Оно еще, может быть, вчера было письмо-то написано, а ко мне не дошло (…) Или завтра написано, то есть, что я… что завтра нужно было все сделать, то есть с каретой-то ждать… [282]

В результате время поэмы то несется, то резко замедляется, мешая герою ориентироваться в происходящем [283]. Гипнотика кошмара создает эти разрывы, позволяя водовороту кошмара поставить под сомнение привычное читателю, повседневное чувство времени.

Гипнотика «петербургской поэмы»

Он был так озадачен, что несколько раз, вдруг, несмотря ни на что окружающее, проникнутый вполне идеей своего недавнего страшного падения, останавливался неподвижно, как столб, посреди тротуара; в это мгновение он умирал, исчезал; потом вдруг срывался как бешеный с места и бежал, бежал без оглядки, как будто спасаясь от чьей-то погони, от какого-то еще более ужасного бедствия…

Ф.М. Достоевский. «Двойник»

У поэмы есть одна особенность, которую справедливо подметил М.М. Бахтин: в ней действует только сам господин Голядкин и никто более. Литературная реальность этого произведения крайне бедна событиями: например, потеря калоши в момент встречи с двойником на набережной Фонтанки оказывается одним из немногих происшествий, которому можно приписать статус прозаической литературной реальности. И тем не менее повествование по стилю и манере больше всего напоминает авантюрный роман (с которым сравнивать прозу Достоевского после его прочтения Бахтиным стало банальностью), поскольку главным действием поэмы является погоня. Она одна могла бы сделать «Двойник» замечательным литературным памятником парадигматического кошмара удивительной силы.

Как мы помним из анализа Лавкрафта и Пелевина, для того, чтобы соткался кошмар, необходимо, чтобы возникла точка концентрации внимания. Эту фигуру гипнотики кошмара разрабатывает Достоевский в «Двойнике». Перед появлением двойника г-н Голядкин, как и положено в начале кошмара, будет щуриться и близоруко вглядываться в даль до тех пор, пока из этой «мокрой середины» петербургской непогоды не вознинет фигура двойника:

«Что ж, это мне почудилось, что ли? — сказал господин Голядкин, еще раз озираясь кругом. — Да я-то где же стою?.. Эх, эх!» — заключил он, покачав головою, а между тем с беспокойным, тоскливым чувством, даже со страхом, стал вглядываться в мутную, влажную даль, напрягая всеми силами зрение и всеми силами стараясь пронзить близоруким взором своим мокрую средину, перед ним расстилавшуюся [284].

К этому месту поэмы проявил особую чуткость проницательный Анненский, попытавшийся вжиться в текст «Двойника». Хотя Анненский и не рассматривал «Двойник» как кошмар, он оценил значение возникающей из пустоты точки для состояния Голядкина:

Глядите, глядите… Что еще там такое? Точка… точка в тумане. Ну так что же, что точка? Да вот от нее-то, от точки этой, и несет холодом. — И вот господин Голядкин срывается с места и бежит, бежит… Он к точке, точка к нему. Вот уж и не точка, а линия, вот фигура целая… (…) Губы у господина Голядкина силятся что-то сказать и не могут… и он бежит, бежит. Голядкин, братец, а ведь неладно дело-то… Смотри-ка: там ведь опять навстречу точка. Кончено с вами, Яков Петрович, да! [285]

Нужно обратить внимание на важный момент, который понадобится нам для дальнейшего анализа: вдобавок к образу, сложившемуся из напряженной сосредоточенности на точке, герою слышится чья-то невнятная речь. Это бормотание, которое мы не встречали ни в кошмарах Пелевина или Лавкрафта, исключительно интересно для нас потому, что именно в нем заключена главная особенность исследования кошмара, которое предпринимает Достоевский на протяжении всего своего творчества. Но об этом — позже, а сейчас вернемся к созреванию кошмара Голядкина.

Итак, мы наблюдаем, как кошмар медленно охватывает героя после его пристального вглядывания в пустоту снежной мути:

А между тем какое-то новое ощущение отозвалось во всем существе господина Голядкина: тоска не тоска, страх не страх… лихорадочный трепет пробежал по жилам его. Минута была невыносимо неприятная! [286]

Появление двойника открывает длиннейшую череду погонь и бегств, знакомого нам элемента гипнотики кошмара, когда жертва-сновидец знает, кто гонится за ним и что ему предстоит, но больше всего боится себе в этом признаться:

Он вздрогнул и открыл глаза. Перед ним опять, шагах в двадцати от него, чернелся какой-то быстро приближавшийся к нему человечек [287].

Герой поражен настолько, что вскрикивает от изумления и ужаса, что догоняет незнакомца, который, как специально, остановился так, что стал весь виден под фонарем [288]. Из точки, из которой только что соткался двойник, начинается кошмар погони, когда двойник:

(…) в одно мгновение скрылся из глаз господина Голядкина-старшего. Отчаянный и покинутый всеми титулярный советник оглянулся кругом, но не было другого извозчика. Попробовал было он бежать, да ноги подламывались. С опрокинутой физиономией, разинутым ртом, уничтожившись, съежившись, в бессилии прислонился он к фонарному столбу и остался несколько минут посереди тротуара. Казалось, что все погибло для господина Голядкина… [289]

Несмотря на все нанесенные ему двойником оскорбления, Голядкин будет преследовать двойника, чтобы «объясниться и все уладить», хотя его попытки останутся столь же тщетными, как и преследования носа капитаном Ковалевым:

В беспокойстве своем, в тоске и смущении, чувствуя, что так оставаться нельзя, что наступает минута решительная (…) герой наш стал было понемножку подвигаться к тому месту, где стоял недостойный и загадочный приятель его; но в самое это время у подъезда загремел давно ожидаемый экипаж (…) Все ожидавшие разом хлынули к выходу и оттеснили на мгновение господина Голядкина-старшего от господина Голядкина-младшего. «Не уйдешь!» — говорил наш герой, прорываясь сквозь толпу и не спуская глаз с кого следовало. Наконец, толпа раздалась. Герой наш почувствовал себя на свободе и ринулся в погоню за своим неприятелем [290].

Как и в других кошмарах, о которых мы читали или видели сами, типичная особенность погонь и бегств «Двойника» — невероятная, фантастическая скорость, с которой они протекают. Как и в других кошмарах, это — обычный способ передать изменения течения времени:

Дух занимался в груди господина Голядкина; словно на крыльях летел он вслед за своим быстро удалявшимся неприятелем. (…) Чувствовал он еще, что опал и ослаб совершенно, что несет его какою-то совершенно особенною и постороннею силою, что он вовсе не сам идет, что, напротив, ноги его подкашиваются и служить отказываются [291].

Чтобы у читателя не сложилось впечатление, что эти фантасмагорические полеты были данью писателя романтическим увлечениям его юности, процитируем для сравнения фрагмент из «Сна смешного человека»:

Страх нарастал в моем сердце. (…) Мы неслись в темных и неведомых пространствах. Я давно уже перестал видеть знакомые глазу созвездия. Я знал, что есть такие звезды в небесных пространствах, от которых лучи доходят на землю лишь в тысячи и миллионы лет. Может быть, мы уже пролетали эти пространства [292].

Особо интересен с точки зрения кошмарологии сон Голядкина, который снится ему накануне страшной развязки. Ему видятся выскакивающие из тротуара двойники, преследующие его:

И все эти совершенно подобные пускались тотчас же по появлении своем бежать один за другим и длинною цепью, как вереница гусей, тянулись и ковыляли за господином Голядкиным-страшим, так что некуда было убежать от совершенно подобных, — так что дух захватывало всячески достойному сожаления господину Голядкину от ужаса, — так что народилась наконец страшная бездна совершенно подобных (…) [293]

Полное торжество кошмара над литературной реальностью достигается в финальной жуткой сцене, когда выясняется, что не только этот кошмарный сон послужил ее прототипом, но и что всю эту сцену, все то, что случилось, г-н Голядкин действительно «уже предчувствовал». Читатель вспомнит, что на сон Голядкина про «подобных» очень похож кошмар Джерома, о котором мы говорили в предыдущей главе. Множащиеся гомункулусы, заполняющие собой все пространство улицы, так же, как разного возраста ипостаси лирического героя Джерома заполонили дом детства, заставляют думать о переживании разрывов во времени кошмара, когда спящему одновременно даны разные моменты его жизни. Настигая героя, вереница «подобных» множится до тех пор, пока взгляд несчастного Голядкина не приковывает к себе нечто еще более ужасное:

В голове зазвонило у господина Голядкина, в глазах потемнело; ему показалось, что бездна, целая вереница совершенно подобных Голядкиных с шумом вламываются во все двери комнаты, но было поздно… (…) Двери в залу растворились с шумом, и на пороге показался человек, которого один вид оледенил господина Голядкина. Ноги его приросли к земле. Крик замер в его стесненной груди. Впрочем, господин Голядкин знал все заранее и давно уже предчувствовал что-то подобное [294].

Постоянно сопровождаемые провалами в памяти, отключениями от происходящего, бегство и погоня в «Двойнике» играют ту же роль, что и во сне: кружась в преследованиях, мы соскальзываем в прерывное, обратимое, опасное время кошмара [295].

Семь кругов «Двойника»

В поэме Голядкин очерчивает семь кругов по городу, никак не обусловленных ни сюжетом, ни логикой рассказа. Его решения о том, куда идти, меняются внезапно, усугубляя рваный ритм поэмы [296].

В самом начале Голядкин едет на Невский проспект [297]; затем — в Гостиный двор [298], и, «Наконец, вдруг, по вдохновению какому-то, дернул он за снурок (…) и приказал поворотить назад, в Литейную», где живет его доктор, откуда карета снова покатила на Невский проспект [299]. Так безо всякой причины, объяснимой логикой сюжета, «герой наш» описывает первый круг по городу.

На Невском он закусывает в «известном ресторане», «как принято между порядочными людьми», после чего отправляется к Измайловскому мосту, в дом Олсуфия Ивановича, статского советника [300], но, не будучи принят, он приказывает везти себя домой:

Вдруг герой наш из всей силы дернул снурок и закричал своему кучеру немедленно воротиться назад. Кучер поворотил лошадей и через две минуты въехал опять во двор к Олсуфию Ивановичу. «Не нужно, дурак, не нужно; назад!» — прокричал господин Голядкин, и кучер словно ожидал такого приказания: не возражая ни на что, не останавливаясь у подъезда и объехав кругом весь двор, выехал снова на улицу [301].

Это — второй круг, который тоже, надо сказать, не несет на себе иной смысловой или сюжетной нагрузки, кроме кружения: ведь обычно автор романа не сообщает нам в подробностях, как, когда и каким именно образом герой возвращается домой, если это не обусловлено сюжетом.

Третий круг Голядкин совершает на следующее утро, когда, приехав домой из присутствия, он «…вдруг бросил трубку (…) и выбежал вон из квартиры», взял извозчика «и полетел к Андрею Филипповичу» [302], своему начальнику канцелярии. Не застав Андрея Филипповича дома, он выскакивает на улицу. После «.. бежал господин Голядкин, не разбирая дороги и сам почти не зная куда. Очнулся он на Невском проспекте, и то по тому только случаю, что столкнулся с каким-то прохожим… (…) Осмотревшись и заметив, что находится именно возле того ресторана, в котором отдыхал, приготовляясь к званому обеду у Олсуфия Ивановича…» [303] Итак, автор преподносит нам еще один круг, хотя, как мы помним, и «бежал господин Голядкин вообще не разбирая дороги и сам почти не зная куда», так что не понятно, зачем в таком случае нам знать все эти подробности?

Еще один большой круг — четвертый по счету — «герой наш» закладывает, когда, вернувшись домой и написав письмо двойнику, идет пешком «к Измайловскому мосту», где смотрит на окна квартиры советника Берендеева и возвращается восвояси со словами:

«Нет, не сюда мне нужно было идти. Что же я буду здесь делать?.. А вот я лучше теперь того… и собственнолично исследую дело». (…) Искренне сознавшись таким образом, что сделал чистую глупость, герой наш побежал обратно к себе в Шестилавочную [304].

В конце поэмы Голядкин вновь без видимой причины в шестой раз покружит по городу:

Таким-то образом сомневаясь и ища ключа и разрешения сомнений своих, герой наш добежал до Семеновского моста, а добежав до Семеновского моста, благоразумно и окончательно положил воротиться [305].

Замкнутый круг, в который, как в ловушку, попадет герой в последней сцене, оказывается самым маленьким и самым страшным кругом, из которого ему уже не будет исхода:

На одно мгновение господин Голядкин почти забылся совсем, потерял и память, и чувства… Очнувшись, заметил он, что вертится в широком кругу его обступивших гостей [306].

А главный композиционный круг поэмы замыкается в финальной сцене, когда Андрей Филиппович сводит господина Голядкина с двойником для поцелуя.

Зачем Достоевский так злоупотребляет кружениями по городу своего героя? Не потому ли, что, как и другие опытные кошмароведы, он нуждается в образе круга для передачи кошмара? Кружение Голядкина по городу закручивает бешеную внутреннюю динамику поэмы, создавая воронку, из которой не выбраться ни ему, ни завороженному читателю. По мере приближения к развязке действие рассказа все убыстряется и становится все более гротескным, как все более драматическими — и тоже гротескными — становятся переживания героя:

Схватив в обе руки свою победную голову (…) Думать он ни о чем не мог; делать что-нибудь тоже не мог; он и сам не знал, что с ним делается [307].

И не напоминают ли вам, читатель, эти навязчивые кружения восьмикратные пробуждения художника в «Портрете»? Оба писателя не щадили сил на повторы…

Фигура круга определяет динамику и стиль повествования, задает его тон и структуру. Но многочисленные кружения по городу, в которых Голядкин утрачивает смысл происходящего, образуют лишь одно из измерений водоворота кошмара, в который погружает автор и героя, и читателя. Его другим измерением становятся круги повторяющихся событий, создавая эффект дежавю.

Дежавю господина Голядкина

Как видим, у Белинского были все основания пенять своему молодому протеже, что в «Двойнике» присутствуют досадные повторы. Но, как известно, начинающий писатель выслушивал эти претензии великого критика крайне холодно. Такая реакция понятна — замечание «неистового Виссариона» свидетельствовало о полном непонимании критиком замысла поэмы.

В самом деле, композиция поэмы удивительно симметрична: два ее главных события — сцены на балу — не только создают контрапункты произведения, но и описываются как нарочно похожим языком. Два главные эпизода погони за двойником тоже едва ли не дословно повторяют друг друга. Первой сцене предшествует визит к врачу — и появлением врача заканчивается поэма.

Отдельные пассажи совпадают чисто фразеологически, причем чаще всего в них повествуется о сходных действиях или переживаниях героя. Они, конечно же, выглядят — да и являются — повторами. Например, вот так описывается бегство Голядкина от двойника при первой встрече:

…он вдруг пустился бежать без оглядки, что силы в нем было; дух его занимался; (…) А между тем он все бежал и бежал, и словно двигаемый какою-то постороннею силою, ибо во всем существе своем чувствовал какое-то ослабление и онемение [308].

А вот описание погони за двойником в конце поэмы:

Дух занимался в груди господина Голядкина, словно на крыльях летел он за своим быстро удалявшимся неприятелем. (…) Чувствовал он еще, что опал и ослаб совершенно, что несет его какою-то совершенно особенною и посторонней силою, что он вовсе не сам идет, что, напротив, его ноги подкашиваются и служить отказываются [309].

Вдобавок, приведенные пассажи относятся к двум «совершено подобным» сценам погони, которые следуют друг за другом с интервалом в пять страниц. В первой сцене Голядкин умоляет двойника поговорить в кофейне, чтобы примириться, но, не достигнув цели, бросается за двойником:

Несмотря на все это, герой наш словно из мертвых воскрес (…) когда пришлось ему уцепиться за шинель своего неприятеля, уже заносившего одну ногу на дрожки куда-то только что сговоренного им ваньки. «Милостивый государь! милостивый государь! — закричал он наконец настигнутому им неблагородному господину Голядкину-младшему. — Милостивый государь, я надеюсь, что вы…» — «Нет, вы уж, пожалуйста, ничего не надейтесь», — уклончиво отвечал бесчувственный неприятель господина Голядкина, стоя одной ногою на одной ступеньке дрожек, а другою из всех сил порываясь попасть на другую сторону экипажа, тщетно махая ею по воздуху, стараясь сохранить экилибр и вместе с тем стараясь всеми силами отцепить шинель свою от господина Голядкина-старшего, за которую тот, с своей стороны, уцепился всеми данными ему природою средствами [310].

Во второй сцене, убедившись в злонамеренности двойника, Голядкин снова впрыгивает в трогающийся экипаж, вцепляется в отбивающегося двойника и снова борется с ним. При всем драматизме эта сцена представляет собой практически точное повторение предыдущей [311].

Мы уже говорили, что две кульминационные сцены на балу отражают друг друга, словно зеркала. Оба раза, попав на празднество непрошеным, Голядкин привлекает к себе всеобщее внимание речью, которую он адресует Олсуфию Ивановичу и прелестнице Кларе Олсуфьевне, — и эта его речь является центральным событием обоих эпизодов. В обоих случаях героя окружает толпа, в обоих случаях эта толпа ведет себя по отношению к нему враждебно. Оба раза общество избавляется от него — в первый раз героя просто выталкивают взашей, во второй раз под злобный вой выпроваживают в сумасшедший дом. В обоих сценах поведение Голядкина компрометантно — он натыкается на гостей, рвет подолы, опрокидывает подносы и даже, как художник Пискарев в своем кошмарном сне, оказывается вовсе не одет. Характерно, что, когда Голядкина выкидывают из дома в первой сцене, читатель переживает — отчего? — неловкость, как если бы это приключилось с ним самим.

Конечно, для образованного читателя эффект дежавю усугубляется и тем, что обе сцены восходят к парадигматическому кошмару — сцене бала из «Невского проспекта». Мы знаем, что Голядкин любил воображать себя героем романов, — может быть, он читал «Невский проспект»? Ведь другим своим героям Достоевский подсовывал Гоголя, — например, Макар Девушкин читал «Шинель». Но, в отличие от Гоголя, которого волнуют способы, с помощью которых можно заставить читателя пережить кошмар под видом чтения художественного произведения, Достоевский озабочен анализом того ментального состояния, которым захвачен его герой:

Прежде нежели герой наш успел кое-как оправиться и опомниться, очутился он в зале. Он был бледен, растрепан, растерзан; мутными глазами окинул он всю толпу — ужас! Людей была бездна, дам целая оранжерея; все это теснилось около господина Голядкина, все это стремилось к господину Голядкину, все это выносило на плечах своих господина Голядкина, весьма ясно заметившего, что его упирают в какую-то сторону (…) [312], —

и тут Голядкин прослезился.

Обе сцены бала описаны с использованием сходных выражений, что тоже усиливает эффект их подобия. Так, в первой сцене, проникнув на бал, Голядкин привлекает к себе всеобщее внимание:

Все, что ходило, шумело, говорило, смеялось, вдруг, как бы по мановению какому, затихло и мало-помалу столпилось около господина Голядкина… Господин Голядкин, впрочем, как бы ничего не слыхал, ничего не видал, он не мог смотреть… он ни за что не смог смотреть; он опустил глаза в землю да так и стоял себе, дав себе, впрочем, мимоходом честное слово каким-нибудь образом застрелиться в эту же ночь [313].

И ниже:

Все, что ни было в зале, все так и устремились на него взором и слухом в каком-то торжественном ожидании. Мужчины толпились поближе и прислушивались [314].

В последней роковой сцене мы снова найдем уже встречавшиеся нами формулы, создающие сильнейшее впечатление докучливой повторяемости событий и слов [315].

Две сцены бала настолько похожи, что возникает резонный вопрос: был ли Голядкин вообще у советника, иными словами, стояла ли за ними хоть какая-то литературная реальность, или оба посещения ему пригрезились?

Замечательно, что Достоевский вовсе не пытается сгладить это впечатление, а напротив, он акцентирует повторы для читателя. Например, в момент когда в последней сцене поэмы Голядкина опять «направляют к большим дверям кабинета», он говорит себе: «Точь-в-точь как у Олсуфия Ивановича» [316]. Или: «…одним словом, все происходило точь-в-точь, как во сне господина Голядкина-страшего» [317]. Или: «Очнувшись вдруг, он заметил, что где-то стоит на Литейной. Погода была ужасная: точь-в-точь как в то незабвенное время, когда, в страшный полночный час, начались все несчастия господина Голядкина» [318].

В чем же дело? Что это — неспособность новичка от литературы избавить свой текст от досадных повторов, бедность языка или умышленный прием, стилистически необходимый автору? Подвела ли Федора Михайловича, как считали критики, «изобразительная сила его таланта»? Или же молодой автор сознательно создавал нарастающий эффект дежавю, на котором лежала важная смысловая и художественная нагрузка? В пользу последнего предположения явно свидетельствует уже тот факт, что Достоевский отредактировал поэму для первого собрания своих сочинений и, убрав из текста многое, сохранил повторы.

Конечно, не исключено, что правы те, кто отмечает, что стыд и унижение, испытанные Голядкиным, приводят его к мыслям о двойнике, чтобы свалить на него все несчастья, снять с себя вину. Но даже если такое объяснение здравого смысла вполне возможно, оно не интересно нам. Потому, что оно сравнительно мало интересовало Достоевского. Эмоции и мотивации такого рода выполняют для него роль лесов, нужной, но преходящей части возводимой им конструкции. Тогда как другие переживания его героя, те, которые связаны не столько с его социальным опытом, сколько с опытом переживания кошмара, оказываются в центре внимания автора.

Эффект дежавю в тексте «Двойника» дополнительно усиливается зеркалами, которые Достоевский щедрою рукой расставляет в своей поэме [319]. Действие начинается с того, что герой, проснувшись, отражается в зеркале: «Очень обрадовавшись тому, что все идет хорошо, господин Голядкин поставил зеркало на прежнее место…» [320] C самого начала он ждет плохого от своего отражения.

С зеркалом связана и другая, особо запоминающаяся жанровая зарисовка. «Отойдя в уголок, оборотясь спиною к присутствующим», Голядкин, кушает расстегайчики. Читатель не видит из-за спины, сколько съел наш герой. Самому Голядкину «кажется», что он съел один, но буфетчик предъявляет счет за десяток:

«Что же это, колдовство, что ль, какое надо мной совершается?» — подумал он. (…) Вдруг как будто что-то кольнуло господина Голядкина; он поднял глаза и — разом понял загадку, понял все колдовство; разом разрешились все затруднения… В дверях в соседнюю комнату (…) которые, между прочим, герой наш принимал доселе за зеркало, стоял один человечек, — стоял он, стоял сам господин Голядкин, — не старый господин Голядкин, не герой нашей повести, а другой господин Голядкин, новый господин Голядкин [321].

Так прочерчивается грань между литературной реальностью и кошмаром Голядкина. Автор специально добавляет, что это не «герой нашей повести», чтобы читатель тем вернее мог сопереживать герою и наблюдать, как происходит замещение одного другим во внутреннем психологическом процессе, который единственно и волнует Достоевского. В другом месте читатель должен спутать литературную реальность, которая отражается в зеркале, с кошмаром:

В дверях, которые герой наш принимал доселе за зеркало, как некогда тоже случилось с ним, — появился он , — известно кто, весьма короткий знакомый и друг господина Голядкина [322].

Зеркало зримо дополняет дежавю, чтобы подчеркнуть, сколь зыбка, насквозь проходима и прозрачна грань между литературной реальностью и кошмаром. Повторы и кружения множатся, отраженнные в зеркалах и в пророчествах героя, ибо все происходящее, от первого до последнего момента, «герой правдивейшей повести» «давно уже предчувствовал».

Бесспорно, тема двойничества, копии и оригинала, и философская традиция, стоявшая за этой антиномией, была известна Достоевскому, вполне возможно, унаследовавшему ее от романтиков. Она постоянно звучит в поэме [323]: потом ее многократно отразят в своих научных трудах исследователи творчества писателя. Но и зеркала, и отражения в поэме играли сугубо подчиненную, а не самостоятельную роль. Повторения слов и действий, кружений в пространстве и обращений во времени создают эффект дежавю, ошеломляющий и читателя, и критика. Дежавю превращается в необходимый художественный прием, важный элемент гипнотики текста, без которого автор не смог бы осуществить свой удивительный замысел.

Дежавю Наташи Ростовой

Фигура круга, образ засасывающего вращения с точкой в центре, выпадение из линейной темпоральности, которое сознание переживает как бегство или погоню, — таковы важнейшие черты кошмара. Не потому ли фигура круга считалась магической, что она ярче всего напоминает кошмар? Убыстряющееся кружение помогало шаману или колдуну симулировать переживание кошмара, которое они принимали за колдовство, точно так же, как оно помогает впадать в состояние транса современным сновидцам, практикующим осознанные сновидения.

Но круг — это еще и та художественная форма, которую авторы, пишущие о кошмаре, выбирают для своего повествования. Практически все те писатели, кто серьезно работал с кошмаром — и не только Достоевский, но и Метьюрин, Гоголь, Лавкрафт, Пелевин, — испытали в своем творчестве силу круга и не избежали соблазна воспроизвести его в своем тексте, превратить его в основу композиции. Их тяга к кругу объяснима еще и тем, что все они вели упорную борьбу за то, чтобы максимально сжать хронологические рамки повествования и по возможности — вообще изъять из него хронологическую упорядоченность рассказа. Ибо так они передавали опыт темпоральности кошмара.

Но даже те писатели, которые никогда серьезно не интересовались природой кошмара, как, например, Лев Толстой, прибегали к гипнотике. Чтобы прояснить особенности дежавю и как ментального состояния, и как литературного приема, мы прервем анализ «Двойника» и обратимся к «Войне и миру». Несмотря на то что дежавю свойственно бодрствующему сознанию, оно раскрывает очень важный механизм работы кошмара.

Во втором томе «Войны и мира» есть знаменитое описание дежавю Наташи Ростовой. И хотя в этом эпизоде не происходит ничего особо драматического, он — один из самых запоминающихся в романе. Потому что это — порог, за которым кончается юность и счастье Наташи, Сони, детство Пети и начинается кошмар разрушенных жизней и надежд: война, позор Наташи, смерть князя Андрея, гибель Петеньки… Случайно ли этот переломный момент и в действии романа, и в жизни любимой героини изображается Толстым как дежавю?

Наташа вошла в комнату, подошла к Соне, посмотрела, что она делает, потом подошла к матери и молча остановилась. — Что ты ходишь, как бесприютная? — сказала ей мать. — Что тебе надо? (…) Старик и два молодые лакея играли в карты. Они прервали игру и встали при входе барышни. «Что бы мне с ними сделать?» — подумала Наташа. — Да, Никита, сходи, пожалуйста… «куда бы мне его послать?» — Да, сходи на дворню и принеси, пожалуйста, петуха; да, а ты, Миша, принеси овса. (…) Проходя мимо буфета, она велела подавать самовар, хотя это было вовсе не время [324].

Метания бесприютной, потерянной, угнетенной разлукой с князем Андреем Наташи вполне под стать переживанию полноценного кошмара наяву, — во всяком случае, они точно передают ощущение тягучей вязкости времени, которое некуда деть и от которого некуда деться. Ее мучает ощущение изъятости из жизни, из нормального течения времени. Навязчивая повторяемость лиц, слов и событий составляют важную часть описания ее состояния:

«Что бы мне сделать? Куда бы мне пойти?» — думала Наташа, медленно идя по коридору. (…) «Боже мой, Боже мой, все одно и то же! Ах, куда бы мне деваться? Что бы мне с собой сделать?» — И она быстро, застучав ногами, побежала по лестнице к Фогелю, который с женой жил в верхнем этаже. У Фогеля сидели две гувернантки, на столе стояли тарелки с изюмом, грецкими и миндальными орехами. Гувернантки разговаривали о том, где дешевле жить, в Москве или в Одессе. Наташа присела, послушала их разговор с серьезным задумчивым лицом и встала.

— Остров Мадагаскар, — проговорила она. — Ма-да-гас-кар, — повторила она отчетливо каждый слог и, не отвечая на вопросы m-me Schoss о том, что она говорит, вышла из комнаты.

Петя, брат ее, был тоже наверху: он с своим дядькой устраивал фейерверк, который намеревался пустить ночью.

— Петя! Петька! — закричала она ему, — вези меня вниз. — Петя подбежал к ней и подставил спину. Она вскочила на него, обхватив его шею руками, и он, подпрыгивая побежал с ней. — Нет, не надо… остров Мадагаскар, — проговорила она и, соскочив с него, пошла вниз [325].

Наташа не знала слова «авласавлалакавла» — ведь роман «Иосиф и его братья» еще не был написан. Поэтому ей пришлось найти другое, не менее странно звучащее слово, столь же далекое от ее реальной жизни и столь же лишенное смысла, пустой набор уродливых звуков, «Мадагаскар». Произнося его, Наташа закрепляет — и выражает с помощью навязчивой бессмыслицы этого лингвистического кошмара — свои ощущения. Странное слово, которое она повторяет непосредственно перед переживанием дежавю, явно помогает ей перенестись в другое время, в прошлое, вспомнить — или вновь пережить — однажды пережитое с князем Андреем.

(…) Наташа пошла в залу, взяла гитару, села в темный угол за шкапчик и стала в басу перебирать струны, выделывая фразу, которую она запомнила из одной оперы, слышанной в Петербурге вместе с князем Андреем. Для посторонних слушателей у ней на гитаре выходило что-то, не имевшее никакого смысла, но в ее воображении из-за этих звуков воскресал целый ряд воспоминаний. Она сидела за шкапчиком, устремив глаза на полосу света, падавшую из буфетной двери, слушала себя и вспоминала. Она находилась в состоянии воспоминания [326].

Взгляд Наташи сосредоточен на полоске света и на мелодии, на ярком луче, подающем из дверной щели. Мы уже встречали этот образ, не правда ли? Точно так же завороженно глядел из темноты на яркие проблески света, падающие сквозь щелки ширмы, герой Гоголя, напрягая зрение, чтобы разглядеть свой кошмар — ужасного ростовщика, точно так же мелодия, фуга Моцарта, превращается в лейтмотив кошмаров героя Пелевина. Случайно ли именно в этот момент напряженного, направленного в никуда внимания с Наташей случается знаменитое дежавю?

Соня прошла в буфет с рюмкой через залу. Наташа взглянула на нее, на щель в буфетной двери, и ей показалось, что она вспоминает то, что из буфетной двери в щель падал свет и что Соня прошла с рюмкой. «Да и это было точь-в-точь так же», — подумала Наташа.

— Соня, что это? — крикнула Наташа, перебирая пальцами на толстой струне.

— Ах, ты тут! — вздрогнув, сказала Соня, подошла и прислушалась. — Не знаю. Буря? — сказала она робко, боясь ошибиться. «Ну, вот точно так же она вздрогнула, точно так же подошла и робко улыбнулась тогда, когда это уж было, — подумала Наташа, — и точно так же… я подумала, что в ней чего-то недостает» [327].

Конечно, дежавю служит для того, чтобы подчеркнуть навязчивость тягостного состояния, в которое впадает героиня, и передать невыносимость ее положения. Но что еще происходит с героиней в этой сцене? Ее собственное время, ее настоящее, вызывает у Наташи столь сильное отвращение, что оно распространяется даже на любимую семью:

Она присела к столу и послушала разговоры старших и Николая, который тоже пришел к столу. «Боже мой, Боже мой, те же лица, те же разговоры, так же папа держит чашку и дует точно так же!» — думала Наташа, с ужасом чувствуя отвращение, подымавшееся в ней против всех домашних за то, что они были все те же [328].

Нежелание принимать опостылевшее настоящее в ее сознании оборачивается навязчивой повторяемостью событий и лиц. Мысленно она постоянно переносится в другое время, чтобы оказаться там вместе с князем Андреем — либо в прошлом, либо в будущем. Ее сознание путается и теряется между этими разными временами, на что даже несколько навязчиво, начиная с упоминания о самоваре, приказанном не в свое время, указывает Толстой. Дежавю наступает в результате неосознанных Наташиных мысленных экспериментов со временем, когда она пытается заклясть время словом, мыслью, чтобы преодолеть, перехитрить его, ускользнуть от невыносимого настоящего. В этой путанице, в упорном нежелании смириться с необходимостью терпеть свое настоящее она и переживает дежавю, накликивает его.

Сразу за описанием дежавю следует странный разговор, который Наташа затевает с Николенькой и Соней. В нем продолжается тема перемещенного времени, размышления над тем, как соотносятся воспоминания и сновидения. Идея сновидения, ирреальности происходящего как бы сама собой вытекает из дежавю, подсказывая и приводя — и автора, и его героев — к мысли о слияния «сновидения с действительностью»:

— А помнишь, как мы катали яйца в зале и вдруг две старухи, и стали по полу вертеться. Это было или нет? (…) Помнишь, как хорошо было?

— Да. А помнишь, как папенька в синей шубе на крыльце выстрелил из ружья? — Они перебирали, улыбаясь с наслаждением воспоминания, не грустного старческого, а поэтического юношеского воспоминания, те впечатления из самого дальнего прошедшего, где сновидение сливается с действительностью, и тихо смеялись, радуясь чему-то [329].

Появление девушки с петухом для гаданья именно во время этого разговора, в котором сновиденья и воспоминания так очаровательно размывали грань действительности, завершает всю сцену и замыкает описание дежавю в композиционный круг:

Во время этого разговора из задней двери диванной высунулась голова горничной.

— Барышня, петуха принесли, — шепотом сказала девушка.

— Не надо, Поля, вели отнести, — сказала Наташа [330].

В связи с дежавю в романе оказывается единственный раз упомянут метампсихоз, переселение душ, — идея, которая никогда не была особенно близка графу Толстому. Очевидно, что эта тема вторгается в его текст как самая убедительная иллюстрация обращенного времени. Повинуясь «реалистическому методу письма», Толстой вовлекается в этот разговор, чтобы продолжить говорить о нелинейности времени, его обратимости и возможности спутать порядок времен — главном эффекте дежавю.

Но откровения дежавю на этом не оканчиваются. После пережитого ею опыта смещенной темпоральности с языка Наташи срываются рассуждения о пророчестве, в целом также чуждые автору «Войны и мира». Идея обращенного времени влечет за собой размышления о возможности знания будущего, о том, что можно пережить будущее в настоящем, о том, что смешение разных времен, как в дежавю, возможно наяву. Показательно, что не только рассуждения героев, но и антураж этого разговора, его мизансцена невольно заставляют подумать о кошмаре:

(…) Разговор шел теперь о сновидениях. (…) В комнате, особенно на диване, на котором они сидели, было темно, но в большие окна падал на пол серебряный свет полного месяца.

— Знаешь, я думаю, — сказала Наташа шепотом, придвигаясь к Николаю и Соне (…) — что когда так вспоминаешь, вспоминаешь, все вспоминаешь, до того довоспоминаешься, что помнишь то, что было еще прежде, чем я была на свете…

— Это метампсикоза, — сказала Соня, которая всегда хорошо училась и все помнила. — Египтяне верили, что наши души были в животных и опять пойдут в животных.

— Нет, знаешь, я не верю этому, чтобы мы были в животных, — сказала Наташа тем же шепотом, хотя музыка и кончилась, — а я знаю наверное, что мы были ангелами там где-то и здесь были, и от этого все помним… (…) Почему я знаю, чем я была прежде, — с убеждением возразила Наташа. — Ведь душа бессмертна… стало быть, ежели я буду жить всегда, так я и прежде жила, целую вечность жила.

— Да, но трудно нам представить вечность, — сказал Диммлер, который подошел к молодым людям с кроткой презрительной улыбкой, но теперь говорил так же тихо и серьезно, как и они.

— Отчего же трудно представить вечность? — сказала Наташа. — Нынче будет, завтра будет, всегда будет, и вчера было и третьего дня было… [331]

Память запускает механизм переживания кошмара наяву — дежавю, навязчивый образ обращенного времени. Никогда не имея возможности продвинуться дальше одного оборота воронки кошмара, его первого круга, дежавю вскрывает механизм развертывания кошмара в сознании. Первый круг оборота времени, первый момент его обращения, начало переживания слома линейной темпоральности развивается из момента, когда мы вдруг ощущаем разрыв во времени, переносимся не в свое время. Фигура круга, рондо, вводится в повествование даже таким столпом реалистического метода, как Лев Толстой, в тот момент, когда ему оказывается нужно — реалистически — вписать в будничное течение повседневности психологический порог кошмара.

Провидения и предчувствования

Теперь вернемся к «Двойнику» Достоевского. Удивительной чертой поэмы, на которую, по понятным причинам, старались не обращать внимания критики, — а если и обращали, то относились к ней предвзято и несерьезно, — являются провидения героя, его предчувствования, которыми щедро снабжен рассказ. Едва ли хоть одно важное событие поэмы обходится без ремарки о том, что герой «все это уже предчувствовал»:

Господин Голядкин поднял наконец глаза, и если не упал в обморок, то единственно оттого, что уже сперва все дело предчувствовал, что уже сперва был обо всем предуведомлен, угадав пришельца в душе [332].

Как видим, эти предчувствия могут обладать свойствами своего рода защитного механизма, оберегающего погружающегося в кошмар Голядкина от убийственно сильных эмоций. Но конечно, их роль не сводима к терапевтической.

Все предчувствия господина Голядкина сбылись совершенно. Все, чего опасался он и что предугадывал, совершилось теперь наяву [333].

Здесь не лишим будет напомнить читателю, что Достоевский верил, что его собственные предчувствия сбываются и что он обладает даром провидения. Так что если в описании предчувствий Голядкина и содержится доля иронии, то она вызвана скорее отношением к Голядкину, той неприязнью, которую автор к нему испытывает и которой он часто дает волю.

Провидения в поэме так же множат повторы, замыкая текст на себя, подчеркивают круговое движение повествования:

Впрочем, я все это заранее предчувствовал, — подумал герой наш, — и все то, что в письме теперь будет, также предчувствовал… [334]

Пророческие сны становятся для господина Голядкина источником знания о том, что должно случиться. И действительно, многие события поэмы повторяют и развивают то, что ему снилось. Взять хотя бы его кошмар, о котором мы уже упоминали, когда герою, находящемуся в «полусне, полубдении», представляются те оскорбления, которыми Голядкин-младший осыплет его на следующий день в присутствии: «Одним словом, все происходило точь-в-точь как во сне господина Голядкина-старшего» [335]. В снах тоже отражаются образы будущего и прошлого, образы спутанного времени кошмара.

Находясь в эпицентре ужаса в последней сцене поэмы, парализованный страхом герой тем не менее, способен вспомнить о том, что все это «он уже предчувствовал»:

Ноги его приросли к земле. Крик замер в его стесненной груди. Впрочем, господин Голядкин знал все заранее и давно уже предчувствовал что-то подобное.

Эта и самая последняя фраза поэмы обращают действие вспять, отсылая читателя снова к тому, что происходило в ней ранее: «Герой наш вскрикнул и схватил себя за голову. Увы! Он это давно уже предчувствовал!» [336]

Не на обратимости ли времени кошмара строятся и пророчества, и провидения, которыми так богато это произведение? Не потому ли Голядкин, «хозяин» кошмара, все время понимает, что нечто еще более ужасное ждет его впереди?

Итак, Достоевский опробует в «Двойнике» важнейшие фигуры гипнотики кошмара, строит свое повествование таким образом, чтобы сделать кошмар узнаваемым для читателей. Гипнотика позволяет до предела насытить текст элементарными частицами кошмара, которые в более схематичном виде мы наблюдали в прозе Пелевина и Лавкрафта. Понятно, что Достоевский, опираясь на опыты Метьюрина и Гоголя, создал в своем тексте образец гипнотики кошмара. Но текст Достоевского уникален вовсе не благодаря этим смелым экспериментам, которые будут воспроизводить — сознательно цитируя его или же изобретая наново — другие писатели, стремившиеся передать кошмар. То, что делает Достоевский в прозе, не делал никто. Возможно, в некоторых стихах над этим работал Мандельштам. Речь идет об исследовании особых отношений кошмара с речью, с языком.

Бормотанье кошмара

Известно, что целые рассуждения проходят иногда в головах наших мгновенно, в виде каких-то ощущений, без перевода на человеческий язык, тем более на литературный. Но мы постараемся перевести все эти ощущения героя нашего и представить читателю хотя бы только сущность этих ощущений, так сказать, то, что было в них самое необходимое и правдоподобное. Потому что ведь многие из ощущений наших, в переводе на обыкновенный язык, покажутся совершенно неправдоподобными. Вот почему они никогда и на свет не являются, а у всякого есть.

Ф.М. Достоевский. «Скверный анекдот»

«Двойник» похож на жизнь прежде всего тем, как мы ее воспринимаем в повседневности наших эмоций, в повседневности непереводимости эмоций на язык слов, в преддверии превращения эмоций в слова и в жизнь…

И. Анненский

Когда читаешь это странное запутанное произведение, фантастичность событий которого бросает вызов здравому смыслу на каждой странице, от него, несмотря на длинный список этих и других претензий критиков, невозможно оторваться. Недаром в письме брату Достоевский писал о том, что все ругают «Двойник», но при этом все «читают и перечитывают». В чем состоит секрет его удивительной притягательности?

Этот вопрос тесно связан с другим: почему, если считать, что Достоевский описывал психологию раздвоения личности или пытался передать, как считал Бахтин, «самосознание героя», он выбрал героя, который так чудовищно косноязычен?

Ведь если бы автор ставил перед собой любую из названных задач, то ему был бы нужен герой, одаренный даром слова, способный передать читателю тончайшие нюансы своих удивительных и неведомых читателю эмоций. Такого героя, например, выбирает себе Эдгар По, когда он описывает двойника в «Вильяме Вильсоне», пример, который был известен Достоевскому. Вот как изъясняется герой По, мучимый своим двойником:

Но какими словами передать то изумление, тот ужас, которые объяли меня перед тем, что предстало моему взору? Короткого мгновения, когда я отвел глаза, оказалось довольно, чтобы в другом конце комнаты все переменилось. Там, где еще минуту назад я не видел ничего, стояло огромное зеркало — так, по крайней мере, мне почудилось в этот первый миг смятения; и когда я в неописуемом ужасе шагнул к нему, навстречу мне нетвердой походкой выступило мое собственное отражение, но с лицом бледным и забрызганным кровью [337].

А что мы слышим от героя поэмы Достоевского в самый драматический момент, накануне явления двойника? Его речь состоит из обрывков бессвязных фраз, неоконченных предложений и междометий:

«Что ж, это мне почудилось, что ли? — сказал господин Голядкин, еще раз озираясь кругом. — Да я-то где же стою?.. Эх, эх!» — заключил он, покачав головою, а между тем с беспокойным, тоскливым чувством (…) стал вглядываться в мутную, влажную даль (…) «Эх, эх! Да что ж это со мной такое?» — повторил опять господин Голядкин, пускаясь в дорогу (…) [338]

После этой «невыносимо неприятной минуты», непосредственно перед тем, как появится двойник, герой снова обращается сам к себе, но и на сей раз его речь едва ли способна передавать тонкие движения души:

«Ну, ничего, — проговорил он, чтоб себя ободрить, — ну, ничего; может быть, это и совсем ничего и чести ничьей не марает. Может быть, оно так и надобно было, — продолжал он, сам не понимая, что говорит, — может быть, все это в свое время устроится к лучшему, и претендовать будет не на что, и всех оправдает». Таким образом говоря и словами себя облегчая, господин Голядкин отряхнулся немного (…) — но странного чувства, странной темной тоски своей все еще не мог оттолкнуть от себя, сбросить с себя. Где-то далеко раздался пушечный выстрел. «Эка погодка, — подумал герой наш, — чу! не будет ли наводнения? видно, вода поднялась слишком сильно». Только что сказал или подумал это господин Голядкин, как увидел (…) прохожего… [339]

Это и был двойник.

Что там «психологические тонкости» — автор, и не только в этом эпизоде, но и в ряде других мест поэмы, прямо говорит нам, что в эту роковую минуту его герой «сам не понимает, что он говорит». Но почему-то этот факт совсем не смущает Достоевского. Вот Голядкин бежит следом за двойником:

Какая-то далекая, давно уж забытая идея, — воспоминание о каком-то давно случившемся обстоятельстве, — пришла теперь ему в голову, стучала, словно молоточком, в его голове, досаждала ему, не отвязывалась прочь от него. «Эх, эта скверная собачонка!» — шептал господин Голядкин, сам не понимая себя [340].

А вот как звучит, в роковой момент первой встречи с двойником, обращенное к самому себе бормотание героя — поскольку ни «монологом», ни «диалогом», ни даже «внутренней речью» не назвать этот бессвязный поток слов, очевидную нелепицу:

«Впрочем, подождем-ка мы дня и тогда будем радоваться. А впрочем, ведь что же такое? Ну, рассудим, посмотрим. Ну, давай рассуждать, молодой друг мой, ну, давай рассуждать. Ну, такой же, как ты, человек, во-первых, совершенно такой же. Ну, да что ж тут такого? Коли такой человек, так мне и плакать? Мне-то что? Я в стороне; свищу себе, да и только! На то пошел, да и только! Пусть его служит! Ну, чудо и странность, там говорят, что сиамские близнецы… Ну, да зачем их, сиамских-то? положим, они близнецы, но ведь и великие люди подчас чудаками смотрели. Даже из истории известно, что знаменитый Суворов пел петухом… Ну, да он там это все из политики; и великие полководцы… да, впрочем, что ж полководцы? А вот я сам по себе, да и только, и знать никого не хочу, и в невинности своей врага презираю. Не интригант, и этим горжусь. Чист, прямодушен, опрятен, приятен, незлоблив…» Вдруг господин Голядкин умолк, осекся и как лист задрожал, даже закрыл глаза на мгновение [341].

Он открыл их, как мы помним, только чтобы убедиться: рядом с ним по-прежнему семенил его двойник. Речь Голядкина не только не художественна — он явно не способен внятно изложить свои чувства, возможно, потому, что он сам не понимает, что с ним происходит? И следовательно, не ее смысл должен позволить нам судить о том, что герой испытывает. С его губ срывается какой-то заговор, которым он пытается успокоить и ободрить себя. Его несвязный, лишенный всякой внутренней логики и всякого очевидного смысла бред, нелепое бормотанье… не напоминает ли оно что-то удивительно знакомое?

Может быть, герой более красноречив и его самосознание раскрывается читателю при других обстоятельствах? Нет, его речь остается столь же путаной и сбивчивой на протяжении всей поэмы, что, как мы видели, почему-то мало заботит автора. Даже когда герой вступает с кем-нибудь в диалог, его речь не становится более внятной или образной.

Не забудем, что герой по нескольку раз на странице впадает в состояние забытья, что тоже не помогает читателю следить за развитием его мысли или сюжета:

Очнувшись, он увидел, что его везут по Фонтанке. «Стало быть, к Измайловскому мосту?» — подумал господин Голядкин… Тут господину Голядкину захотелось еще о чем-то подумать, но нельзя было; а было что-то такое ужасное, чего и объяснить невозможно… [342]

То, что произносит господин Голядкин, явно не служит для объяснения логики его поступков или развития событий. Еще в меньшей степени позволяет это бормотание раскрыть самосознание героя, его внутренний мир. Наоборот, оно скорее демонстрирует его полную неспособность ни к самосознанию, ни к самоанализу.

Итак, на протяжении всей поэмы из уст главного — и, пожалуй, единственного — героя льется вовсе не взятый в кавычки дискурс автора, отточенный и непротиворечивый, а скороговорка, не имеющая никакого смысла. Эта скороговорка — за-говор — звучит вызовом логосу, рациональному слову, полной противоположностью всякой «идее»:

«Ах, кабы устроилось все к лучшему! — подумал герой наш, сам, впрочем, мало себе на слово веря. — Вот я и того… — думал он. — Нет, я лучше вот как, и с другой стороны… Или лучше вот этак мне сделать?» [343]

Но автор вовсе не спешит внести для нас ясность в этот поток междометий и облегчить нам задачу понимания странных выражений Голядкина. И тем не менее мы их понимаем. Но самое главное состоит в другом: разбираться в этом бормотании нам почему-то важно.

Читатель, воспитанный Белинским, мог бы решить, что задачей Достоевского в этом произведении было показать переживания малограмотного человека, этакого представителя «культуры немотствующего большинства», как выражались социальные историки. Но титулярный советник Голядкин вполне владеет литературным слогом и в состоянии связно, грамотно и даже местами красноречиво излагать свои мысли на бумаге, о чем мы можем судить по его письмам. Итак, в чем состояла задача, которую ставил перед собой Достоевский?

Обременительный, навязчивый и бессмысленный за-говор Голядкина передает только его ощущения, находящиеся на до-рациональной, невербальной стадии, его внутреннюю психическую борьбу, которую он не в состоянии ни осознать, ни проанализировать. Переживаемый героем кошмар, который становится внятен именно благодаря всем этим причитаниям и междометьям, затягивает, как воронка. И именно на воссоздание его и направлены усилия автора.

В подтверждение сказанного можно привести простой историко-литературный аргумент. Как мы помним, Достоевский смирился с диагнозом критики, поставленным его «Двойнику», и под ее влиянием стал считать это произведение «неудавшимся ему по форме». В «Дневнике писателя» в 1877 г. он вспоминал:

Повесть эта мне не удалась, но идея ее была довольно светлая, и серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил. Но форма этой повести мне не удалась совершенно.

Что бы Достоевский ни имел в виду под формой, для нас важно отметить одно обстоятельство: перерабатывая поэму в 1866 г. для «Общего собрания сочинений» Достоевский ее резко сокращает. Из нее исчезают — повинуясь, возможно, своей странной судьбе в этом тексте? — письма или их большие фрагменты. Выпадают некоторые звенья интриги (что, как неоднократно отмечалось, еще больше затруднило понимание текста). Но бормотанье Голядкина, его иррациональная доречевая активность не подверглись и в этом переработанном варианте существенному сокращению. Остались на своем месте дежавю, повторы, семикратные кружения по городу, зеркала и провидения. Не правда ли, это вновь заставляет вспомнить историю с переработкой «Портрета» Гоголем?

Какую роль в том, как героя затягивает кошмар, играет слово — внутреннее навязчивое бормотание? Всегда ли слово является средством преодоления кошмара, способом поставить под контроль опасные эмоции, или оно тоже может стать орудием кошмара? — вот вопросы, которые интересуют Достоевского и на которые он пытается ответить в «Двойнике».

«Двойник» — это опыт, поставленный на герое для того, чтобы понять, что такое кошмар как особое ментальное состояние и как он развивается в сознании. Его важнейший источник Достоевский видит в обреченной на провал попытке перевести кошмар в речь и тем самым заклясть его. Голядкин не в силах выговорить тягостные эмоции, облечь в слова то внутреннее напряжение, которое порой посещает нас. Это — не внутренний диалог и не внутренняя речь, не нарратив и не рассуждение, а жужжание и зудение невыраженных и невыразимых, невербализируемых эмоций, которые иногда осаждают нас, стесняя грудь, доводя до исступления своей неспособностью излиться в слове. Бормотание — эмоция до ее вербализации, место борьбы чувств и языка, борьбы чувств с языком. Бубнение, в котором слово теряет смысл — свою рациональную природу, и затягивает в кошмар наяву, затмевая разум. Мука бессловесной иррациональностью невыразимого опыта, создаваемого этим нытьем, — таков исток кошмара. Кошмар, исследуемый Достоевским в «Двойнике», предстает как неспособность выразить особый ментальный опыт в словах, как сбой в переводе эмоционального опыта на язык рациональности.

Мы читаем в «Двойнике» описание особого кошмара — полубреда-полусна:

Всю ночь провел он в каком-то полусне, полубдении, переворачиваясь со стороны на сторону, с боку на бок, охая, кряхтя, на минуту засыпая, через минуту опять просыпаясь, все это сопровождалось какой-то странной тоской, неясными воспоминаниями, безобразными видениями, — одним словом, всем, что только можно найти неприятного… [344]

Кошмар в полусне — еще более мучительный, чем полноценный кошмар, — от незавершенности состояния, от неясного и неотвязного за-говора (а не только от видений), от тревоги пребывания в пограничном состоянии между словом и тем, что лежит за его пределами, — позволяет нам увидеть и понять границу, у которой бьется слово и которую оно не в силах преступить и, вероятно, не должно преступать. Полубред, пытка «беспамятством слова», неспособностью забыться, когда герой ворочается в постели, а в голове у него вертятся бессмысленные обрывки фраз, обломки слов.

В «Двойнике» вопрос о границе кошмара и реальности, о границе реального-ирреального переносится в плоскость неотступного сомнения и психологического конфликта. В этом смысле для Достоевского не так важно, видит Голядкин этот кошмар наяву или во сне, во сне или наяву происходит действие: текст оставляет возможность обоих толкований.

Теперь можно вернуться к вопросу, которым мы задались в начале этой главы: почему «Двойник» производит на читателя столь завораживающее впечатление? Действительно, из повествования невозможно вырваться, а при попытке его анализировать появляется необоримое желание воспроизводить этот текст и продолжать кружиться в его водовороте. Чтение этого «нагромождения повторов» чарует потому, что перед нами возникает внутренний процесс — совокупность ощущений, в которых смешаны реакции на ирреальные события литературной реальности и достоверные фантазии кошмара. Достоевский явно жертвует всем ради того, чтобы передать со всей возможной точностью, воспроизвести последовательно и психологически достоверно не мыслительный логический процесс, не анамнез психической болезни, не сюжет «правдивейшей истории», а полный цикл перерождения слова в кошмар, невыразимость ужаса словами. Исследование этого внутреннего процесса самоценно для писателя:

А между тем какое-то новое ощущение отозвалось во всем существе господина Голядкина: тоска не тоска, страх не страх… лихорадочный трепет пробежал по жилам его. (…) но от странного чувства, странной темной тоски своей все еще не мог оттолкнуть от себя (…) [345]

Или:

Так-то выражался восторг господина Голядкина, а между тем что-то все еще щекотало у него в голове, тоска не тоска, — а порой так сердце насасывало, что господин Голядкин не знал, чем утешить себя [346].

Бормотанье Голядкина воспроизводит «навязчивый как кошмар» чувственный опыт, с которым знаком каждый. Воссоздавая его, Достоевский описывает порог, за которым эмоция уже не может воплотиться в слово.

«Двойник» — это полемика о сути кошмара. В «Двойнике» герой пытается осмыслить кошмар и сопротивляться ему, критически отнестись к своему состоянию. Тогда как герои Гоголя озадачены лишь одним вопросом: не сон ли это? Герой, автор и читатели вынуждены одновременно и осмыслять это трудное ментальное состояние, и ставить его под сомнение, сопереживать его и критически наблюдать.

В «Двойнике», истории подлеца, ничто не заставляет нас — если мы не одержимы классовой солидарностью с маленьким человеком — принимать эмоции героя за свои собственные и из чувства личной симпатии, лояльности, как это часто случается при чтении художественного произведения, самоидентифицироваться с героем. Автор сразу предъявляет нам это противоречие, чтобы помешать некритично «сопереживать» герою, создавая почву для отстраненного наблюдения. Это — скорее сговор с читателем, чем тайное манипулирование им, к которому стремился Гоголь. Участие читателя в этом диалоге, призыв к читателю проверить подлинность описываемого своими собственными чувствами — такова была авторская задача, которую ставил перед собой Достоевский. Можно сказать, что в этом состоял его особый писательский метод.

Достоевский отказывается от эксплуатации привычного стремления читателя увидеть себя идеальным героем. Он привораживает читателя другим. Нам не оторваться от внутреннего бормотанья Голядкина потому, что в нем заключено нечто не только предельно знакомое нам, но и крайне значимое. Узнавание нашего собственного неясного и неосмысленного опыта в литературном произведении, а вовсе не обогащение новым знанием об особенностях раздвоения личности придает ему столь удивительную власть над читателем, хотя в поэме с точки зрения литературной интриги, по сути дела, ничего не происходит. Мы не просто сопереживаем душевным терзаниям героя — мы, незаметно для себя, повторяем и воспроизводим его состояния, его реакции, как бы «пробуем» их, невольно примеряем их на себя. Именно поэтому читатели во главе с «неистовым Виссарионом» бранились, бранятся и будут бранится, но все по-прежнему «читают и перечитывают» «Двойника».

Цель Достоевского — нащупать исток кошмара, который противостоит слову, слагается из эмоций, настигающих и мучающих бодрствующее сознание. Чтобы автор и читатель могли наблюдать этот процесс, герой-подлец должен пройти через все стадии пытки кошмаром. Подопытный герой превращается в место, сквозь которое преломляются литературная реальность и кошмар.

«Двойник» обнажает порог, у которого бьется «беспамятное» слово, захваченное кошмаром. Необходимым орудием, позволяющим сделать это, становится полный арсенал гипнотики, который Достоевский использует в «Двойнике», — погоня и бегство, провидения и внезапные забвения, провалы во времени и разрывы причинно-следственных связей, кружения героя и кружения текста, дежавю и повторы, зеркала, в которых отражается двойник, смешивая кошмар и литературную реальность, полностью стирая грани между ними. Ибо Достоевский понимает, что никакими словами — ни прямой речью героя, ни авторским словом — нельзя выразить и передать то, что человек переживает в кошмаре, что для этого требуются особые художественные приемы. Воспроизведение элементов подлинного кошмара — с гоголевскими пробуждениями, мороком между сном и литературной реальностью, с кошмаром погони и бегства — не является самоцелью, как у Гоголя или Пелевина. Гипнотика кошмара служит не для того, чтобы заставить читателя под видом чтения художественного произведения пережить кошмар наяву. Она позволяет раскрыться главному в поэме: невыразимости кошмара в слове.

Задача, которую Достоевский поставил перед собой в «Двойнике», поистине беспрецедентна: передать средствами литературы невербальный опыт, отобразить эмоцию до ее выражения в языке.

Ф.М. Достоевский. «Хозяйка» и «Господин Прохарчин»

Среди кузнечиков беспамятствует слово.

О. Мандельштам

Обоснованность такой интерпретации творчества Достоевского подтверждается его последующими работами. Непосредственно вслед за «Двойником» появляются еще две вещи: «Господин Прохарчин», написанный весной 1846 г. и опубликованный в октябре 1846 г., и «Хозяйка», написанная осенью 1846 г. и опубликованная в октябре и декабре 1847 г. Все эти произведения неразрывно связанны друг с другом единством замысла — они продолжают исследование невыразимой внеязыковой природы кошмара, начатой в «Двойнике» [347].

На это можно было бы возразить, что впоследствии проза Достоевского сильно изменится, что в его более поздних произведениях кошмар перестанет быть главной темой и что хотя кошмары навсегда останутся предметом его неусыпного внимания, его герои разговорятся и из охваченных немотой сновидцев превратятся в обуреваемых страстями людей.

Вполне возможно, что на такой эволюции замыслов жившего литературным трудом писателя сказались воля издателей, необходимость считаться со вкусами публики, а также слепота критики — ведь поначалу Достоевский считал, что Голядкин ему «удался донельзя» [348], а затем переменил свою опенку. Как знать, если бы кружок Белинского не подверг Достоевского травле, если бы критика Анненкова не была столь грубой и несправедливой, может быть, «психологический роман» родился бы на полстолетья раньше? [349]

Поэтому особенно драгоценны для нас первые литературные опыты, в которых мирские соображения еще не довлели над молодым автором, уже уверовавшим было в свою гениальность. Их исключительная значимость для понимания его творчества тем более очевидна, что к этим замыслам молодости писатель вернется, когда станет живым классиком. В отличие от Гоголя, Достоевский не прервал свои исследования кошмара. Напротив, в конце творческого пути он возвращается к теме кошмара в еще более радикальной форме в «Братьях Карамазовых», «Бобке» и «Сне смешного человека».

Немой герой

(…) повесть «Господин Прохарчин» (…) даже и почитателей таланта г. Достоевского привела в неприятное изумление. В ней сверкают искры таланта, но в такой густой темноте, что их свет ничего не дает рассмотреть читателю… Не вдохновение, не свободное и наивное творчество породило эту странную повесть, а что-то вроде… как бы сказать? Не то умничанья, не то претензии… иначе она не была бы такою вычурной, манерною, непонятною, более похожею на какое-нибудь истинное, но странное и запутанное происшествие, нежели на поэтическое создание. В искусстве не должно быть ничего темного и непонятного…

В.Г. Белинский.

Читателя не удивит, что по прочтении «Господина Прохарчина» Белинский снова критиковал Достоевского за повторы, натянутость и недостатки стиля. Добролюбов пошел еще дальше: превратил Прохарчина — скудоумного скрягу-писаря, умирающего в повести от кошмара, — в вольнодумца, ниспровергателя социальных основ и критика николаевского режима. Если считать «Прохарчина» гибридом Пугачева со скупым рыцарем, очевидно, что это — слабое произведение, в котором в лучшем случае видны только «проблески гения».

Самым проницательным читателем этой повести вновь оказывается Анненский. Он понял, что у повести была весьма специфическая задача: отразить не социальную реальность, а «(…) творческие сны, преображавшие действительность». И, добавляет Анненский, «сны эти требовали от него (Достоевского. — Д.Х. ) (…), чтобы он воплотил их в слова». К сказанному Анненским следует сделать лишь одно существенное дополнение: сны эти были кошмарами.

«Господин Прохарчин» — это радикальное развитие проекта «Двойника»: изобразить, посредством художественного слова, неотобразимый в языке и языку предшествующий внутренний процесс, ментальное состояние. Ибо с точки зрения «самосознания героя» г-н Прохарчин еще более безнадежен, чем г-н Голядкин. Он уже практически вовсе не владеет даром речи, о чем прямо и недвусмысленно сообщает нам автор. Даже пока он находится в здравом уме, его бормотание трудно разобрать, а уж тем более в бреду, в котором герой пребывает большую часть действия повести. Достоевский изначально отметает любые попытки рассматривать Прохарчина не только как человека, способного к углубленному самоанализу, но и вообще как «разумное существо», и совершенно недвусмысленно характеризует своего героя следующим образом:

(…) ибо неоднократно заметно было, что Иван Семенович (…) походит более на тень разумного существа, чем на то же разумное существо [350].

Мало того: практически на протяжении всего повествования герой находится в горячке кошмара, от которого потом и умирает:

Полусон, полубред налегли на отяжелевшую, горячую голову больного; но он лежал смирно, не стонал и не жаловался; напротив, притих, молчал и крепился, приплюснув себя к постели своей, словно заяц припадает от страха к земле, заслышав охоту [351].

Единственное, что способны передать его бред и бормотание, это переживание кошмара. Но как раз в этом и заключалась задача Достоевского:

Долгое время из уст его сыпались слова безо всякого смысла, и наконец только разобрали, что Семен Иванович, во-первых, корит Зиновия Прокофьевича одним его давнопрошедшим скаредным делом; потом распознали, будто Семен Иванович предсказывает, что Зиновий Прокофьевич ни за что не попадет в высшее общество, а что вот портной, которому он должен за платье, его прибьет (…) за то, что долго мальчишка не платит, и, что «наконец, ты, мальчишка, — прибавил Семен Иванович, — вишь, там хочешь в гусарские юнкера перейти, так вот не перейдешь, гриб съешь, а что вот тебя, мальчишку, как начальство узнает про все, возьмут да в писаря отдадут; вот, мол, слышь ты, мальчишка!» [352]

Задумайтесь — если бы вы, читатель, решили представить самосознание героя, которое к тому же должно раскрывать некоторую «идею», пришло ли бы вам в голову создать именно такого? Разве не понадобился бы вам если уж не психически нормальный герой, то хотя бы более многословный? Способный на большее, чем вот такой монолог:

…ты, мальчишка, молчи! празднословный ты человек, сквернослов ты! Слышь, каблук! князь ты, а? понимаешь шутку? [353]

Анненский, который хоть и считал, что Прохарчин умер не от кошмара, а от страха перед жизнью, обратил особое внимание на бормотание героя. Он отмечает, что язык Прохарчина «ворочается при этом так бестолково и намалывает вместо того, что хочет сказать его обладатель, столько дрянного и ни на что не нужного хлама…». Он очень точно уловил эволюцию героя Достоевского от Голядкина к Прохарчину и особо отметил, что в образе Прохарчина писателя интересовали как раз эмоции, переживания, которые стоят за словами, но не находят в них своего выражения:

Прохарчин не умеет говорить. Он лишен не только слащавой и робкой витиеватости Девушкина, но даже спутанного бормотанья Голядкина. Самые слова выводятся у Прохарчина наружу каким-то болезненным процессом: они суются, толкутся, не попадают на место и теряют друг друга в бессмысленной толчее, — да и слов-то самих не много. И так как только сильное возбуждение заставляет Прохарчина говорить, то его прерываемый собеседником монолог состоит сплошь из междометий или, точнее, из слов, которые сделались междометиями, благодаря эмоции, управляющей их извержением [354].

В отличие от подавляющего большинства критиков, Анненский придавал бормотанию Прохарчина смысл и значение:

Разве речь Прохарчина, в сущности, не превосходный символ того хаоса бессознательно набираемых впечатлений, которые дает писцу привычно-непонятная, постыло-ненужная и уже тем самым страшная бумага? [355]

Однако Анненский считал это результатом службы Прохарчина в канцелярии, а бред и смерть Прохарчина — следствием «…непосильной для наивной души борьбы с страхом жизни». В любом случае он понимал важность «Прохарчина» в творчестве Достоевского и относился к этому произведению нетипично для критиков серьезно [356].

В «Прохарчине» Достоевский продолжает создавать, выбрав себе для этого практически немого героя, звукопись кошмара, распознавать болезненный внутренний процесс, это предшествующее кошмару и провоцирующее его состояние. Он исследует рождения кошмара из гомункулов деградирующих слов, всматривается в слово, корчащееся в бессилии передать неподвластный внутренний опыт подопытного героя, эмоции, бьющиеся у пределов выразимого. Внутреннее бормотание, которое затягивает в кошмар и само превращается в кошмар наяву:

С своей стороны, Семен Иванович говорил и поступал, вероятно, от долгой привычки молчать, более в отрывистом роде, и кроме того, когда, например, случалось ему вести долгую фразу, то, по мере углубления в нее, каждое слово, казалось, рождало еще по другому слову, другое слово, тотчас при рождении, по третьему, третье по четвертому и т. д., так что набивался полон рот, начиналась перхота, и набивные слова принимались наконец вылетать в самом живописном беспорядке. Вот почему Семен Иванович, будучи умным человеком, говорил иногда страшный вздор. «Врешь ты, — отвечал он теперь, — детина, гулявый ты парень! А вот как наденешь суму, — побираться пойдешь; ты вольнодумец, ты ж потаскун; вот оно тебе, стихотворец! (…) Ты, слышь, дела ты не знаешь, потаскливый ты человек, ученый ты, книга ты писаная! А вот возьмешь, сгоришь, так не заметишь, как голова отгорит, вот, слышал историю?» [357]

Давящийся словами Прохарчин — опять же крайне отвратительный тип, скряга и тупица — представляет собой идеальный персонаж для исследования того, как ищет и не находит выход в слово предречевая, оголенная эмоция переживания кошмара. В этом усовершенствованном, по сравнению с Голядкиным, герое устранены все помехи, какими могли бы стать красноречие, образованность или саморефлексия. И хотя всех этих качеств Голядкин был лишен тоже, он все-таки оставался более сложным персонажем по сравнению с низведенным до простейших эмоций Прохарчиным. Перхота «набивных слов» передает нам пограничное состояние сознания на грани кошмара и обнажает «простейшее состояние сознания», когда бессмыслица слов открывает засасывающую воронку кошмара. Кружась и множась в тягостном внутреннем бормотании, бессмысленное слово парализует сознание, ввергает его в круговорот катастрофы.

Как и в «Двойнике», читатель призван распознавать в метаниях этого отвратительного типа знакомый ему внутренний процесс и наблюдать со стороны, как переживается этот опыт. Вспомним, что и в «Шинели» Гоголя Акакий Акакиевич тоже практически ничего не говорит — не может сказать. Возможно, Гоголь тоже подошел к этой кромке кошмара?

Бегство в кошмаре Ивана Семеновича Прохарчина

Мы уже говорили, что Прохарчин в основном лежит в горячечном бреду. Только сквозь призму его кошмара мы и узнаем о событиях повести, происходящих в литературной реальности. В этой повести мы тоже обнаруживаем все элементы гипнотики кошмара, начиная от гоголевских пробуждений и до парадигматического бегства:

Испугавшись, он принялся бежать, ибо показалось ему, что лысый господин воротился, догоняет его и хочет, обшарив, отнять все возмездие (…) Прохарчин бежал, бежал, задыхался… рядом с ним бежало тоже чрезвычайно много людей (…) Так же как и тогда наяву, кругом них гремела и гудела необозримая толпа (…) Семен Иванович видел все так же и по-тогдашнему чувствовал; в вихре горячки и бреда начали мелькать перед ним разные странные лица [358].

Как и в других классических кошмарах, вихрь, стремительное круговое движение обрывает привычное восприятие времени.

Достоевский внимательно прослеживает, как непонятная скороговорка, глубокая бессмыслица странного за-говора становится кульминацией, переломной точкой, которая втягивает героя в водоворот кошмара, закручивает роковую для героя погоню. Именно момент, когда сновидец слышит, как бедная баба твердит свою бессмыслицу, открывается вход в самый страшный, мучительный кошмар. Глубокая бессмыслица внешне совершенно не страшной самой по себе скороговорки «дети и пятаки, пятаки и дети» — авласавлалакавла, Мадагаскар — превращается в переломный момент повествования, в момент, когда на Прохарчина нападает настоящий ужас, а его кошмар становится необратим и переходит в предсмертную горячку бреда.

Скороговорка повторяющегося слова, утратившего смысл, становится еще опаснее точки концентрации внимания, отдавая сознание спящего во власть безысходного ужаса:

Но всего внятнее явилась ему та бедная, грешная баба, о которой он уже не раз грезил во время болезни своей (…) Она кричала громче пожарных и народа, размахивая костылем и руками, о том, что выгнали ее откуда-то дети родные и что пропали при сем случае два пятака. Дети и пятаки, пятаки и дети вертелись на ее языке в непонятной, глубокой бессмыслице, от которой все отступились, после тщетных усилий понять. (…) Наконец, г-н Прохарчин почувствовал, что на него начинает нападать ужас, ибо видел ясно, что все это как будто неспроста теперь делается и даром ему не пройдет. (…) Толпа густела и густела, мужик кричал, и, цепенея от ужаса, г-н Прохарчин вдруг припомнил, что мужик — тот самый извозчик, которого он ровно пять лет назад надул бесчеловечнейшим образом (…) Он чувствовал, что вся разъяренная толпа обвивает его подобно пестрому змею, давит, душит. Он сделал невероятное усилие и — проснулся. Тут он увидел, что горит, горит весь его угол, горят его ширмы, вся квартира горит, вместе с Устиньей Федоровной и со всеми ее постояльцами (…) Семен Иванович вскочил, вцепился в тюфяк и побежал, волоча его за собою. Но в хозяйкиной комнате, куда было забежал наш герой так, как был, без приличия, босой и в рубашке, его перехватили, скрутили и снесли обратно за ширмы, которые, между прочим, совсем не горели, а горела скорее голова Семена Ивановича, и уложили в постель [359].

Заговор

Не знаю, писал ли я вам, что Достоевский написал повесть «Хозяйка» — ерунда страшная! В ней он хотел помирить Марлинского с Гофманом, подболтавши немножко Гоголя. Он и еще кое-что написал после того, но каждое его новое произведение — новое падение.

В.Г. Белинский

Пером моим водит родник вдохновения, выбивающийся прямо из души…

Ф.М. Достоевский. Из письма М.М. Достоевскому о «Хозяйке»

Когда, несмотря на все усилия поздно спохватившегося Белинского, Достоевский все-таки был признан неоспоримым классиком мировой литературы, перед критиками возникла нелегкая задача — придать дидактический смысл раннему периоду его творчества, в частности повести «Хозяйка». Вульгата литературоведения справилась с этой задачей, представив повесть как «зарисовку к борьбе „вековых типов“, как образчик „неистового романизма в четкой оправе петербургского очерка натуральной школы“» [360]. А если кому-то из критиков и казалось, что «от воспаленной экзальтации действующих лиц остается воспоминание мучительного кошмара», то они гнали эти ассоциации от себя прочь [361].

Действие повести происходит в доме Кошмарова [362], где молодой ученый Ордынов снимает комнату у странной пары — подозрительного старика Мурина, слывущего колдуном, и его красавицы жены. Вскоре с юношей, влюбившимся в свою хозяйку, начинают твориться странные вещи: ему снятся удивительные и страшные кошмары.

Гипнотика кошмара представлена в «Хозяйке», словно в демонстрационном зале. В повести обнаруживаются все ключевые элементы, уже испробованные автором в «Двойнике» и в «Прохарчине». Счастливая греза, как и положено в настоящем кошмаре, сменяется ужасом в тот момент, когда сновидец оказывается не в состоянии отвести взгляд от страшного старика, похожего на его загадочного соседа. Оцепенение — следствие уже многократно описанной нами концентрации внимания, сосредоточенного взгляда — повергает сновидца в беспамятство:

То как будто наступали для него опять его нежные, безмятежно прошедшие годы первого детства, с их светлою радостию (…) с роями светлых духов, вылетавших из-под каждого цветка (…) Но тут вдруг стало являться одно существо, которое смущало его каким-то недетским ужасом (…) он смутно чувствовал, как неведомый старик держит во власти своей все его грядущие годы, и трепеща, не мог он отвести от него глаз своих. Потом, во время сна, злой старик садился у его изголовья… Он отогнал рои светлый духов (…) и стал по целым ночам нашептывать ему длинную, дивную сказку, невнятную для сердца дитяти, но терзавшую, волновавшую его ужасом и недетскою страстью. Но злой старик не слушал его рыданий и просьб и все продолжал ему говорить, покамест он не впадал в оцепенение, в беспамятство [363].

Самым интересным свойством этого кошмара является роль, которую играет в его формировании и развитии слово — рассказ, за-говор, сказка, которую рассказывает старик и из-за которой Ордынов попадает в плен своего кошмара. У этой сказки с самого начала нет никакого смысла — по крайней мере, Достоевский ничего не говорит нам относительно ее содержания. Но мы знаем, что сказка — это обязательные повторы и сюжетных ходов, и совестных формул. Не потому ли под нее так хорошо засыпают дети? Повторяющееся бормотанье слова, готового оторваться от своего смысла и начать кружиться, повинуясь формуле кошмара, слова, утратившего значение и ставшего звучанием, ритмом, передающим лишь ощущения, но не смысл, слово, из которого изъято его рациональное содержание, превращается здесь в орудие кошмара. Достоевский заставляет нас переступить порог и оказаться лицом к лицу с неясной — и не имеющей смысла — изнанкой языка, с за-говором, «сказкой», в которой нам внятно только неясное бубнение, мелодия повторяющихся звуков, набор слов, вызывающих знакомые с детства смутные и мучительные в своей непередаваемости ощущения. Так сказка с ее повторами и кружениями оказывается у Достоевского способом вовлечения в кошмар.

Есть в «Хозяйке» и хорошо знакомое нам гоголевское пробуждение, без которого, конечно, не может обойтись ни один полноценный литературный кошмар:

«Долго не мог узнать он часа, когда очнулся. Были рассвет или сумерки: в комнате все еще было темно. Он не мог означить именно, сколько времени спал, но чувствовал, что сон его был сном болезненным. Опомнясь, он провел рукой по лицу, как будто снимая с себя сон и ночные видения (…) Голова его болела и кружилась, и все тело обдавало то мелкою дрожью, то пламенем» [364].

Есть и оцепенения, онемения героя, которые становятся главной эмоцией сновидца. Есть и катастрофа соскальзывания в ужасную темпоральность кошмара. Но главным остается звук беспамятствующего слова:

(…) и вдруг среди ночной темноты опять началась шепотливая, длинная сказка, и начала ее тихо, чуть внятно, про себя, какая-то старуха, печально качая перед потухающим огнем своей белой, седой головой. Но — и опять ужас нападал на него: сказка воплощалась перед ним в лица и формы. Он видел, как все, начиная с детских, неясных грез его, все мысли и мечты его, все, что он выжил жизнью, все, что вычитал в книгах, все, об чем уже и забыл давно, все одушевлялось, все складывалось, воплощалось, вставало перед ним в колоссальных формах и образах, ходило, роилось кругом него; видел, как раскидывались перед ним волшебные, роскошные сады, как слагались и разрушались в глазах его целые города, как целые кладбища высылали ему своих мертвецов, которые начинали жить сызнова, как приходили, рождались и отживали в глазах его целые народы, как воплощались, наконец, теперь, вокруг болезненного одра его, каждая мысль его, каждая бесплотная греза, воплощались почти в миг зарождения; как, наконец, он мыслил не бесплотными идеями, а целыми мирами, целыми созданиями, как он носился, подобно пылинке, во всем этом бесконечном, странном, невыходимом мире и как вся эта жизнь, своею мятежною независимостью давит, гнетет его и преследует его вечной, бесконечной иронией; он слышал, как он умирает, разрушается в пыль и прах, без воскресения, на веки веков; он хотел бежать, но не было угла во всей вселенной, чтоб укрыть его. Наконец, в припадке отчаяния, он напряг свои силы, вскрикнул и проснулся…

Он проснулся, весь облитый холодным, ледяным потом. Кругом стояла мертвая тишина; была глубокая ночь. Но все ему казалось, что где-то продолжается его дивная сказка, что чей-то хриплый голос действительно заводит долгий рассказ о чем-то как будто ему знакомом. Он слышал, что говорят про темные леса, про каких-то лихих разбойников, про какого-то удалого молодца, чуть-чуть не про самого Стеньку Разина, про веселых пьяниц-бурлаков, про одну красную девицу и про Волгу-матушку. Не сказка ли это? Наяву ли он слышит ее? Целый час пролежал он, отрыв глаза, не шевеля ни единым членом, в мучительном оцепенении. Наконец, он привстал осторожно (…) Бред прошел, начиналась действительность [365].

Что особенно тягостно для героя в переживании кошмара? Бесплотность усилий, бесплодность кружения в гибельном и бессмысленном кругу превращений целых народов, к которому он сам не имеет никакого отношения [366]. Время кошмара и круговерть его безотрадной вечности играет с Ордыновым злые шутки. Концентрация внимания на полоске света тоже «работает» в гипнотике кошмара: герой «добрался до щели, из которой выходил кое-как свет в его комнату. Он приложил глаз к отверстию и стал глядеть, едва переводя дух от волнения» [367].

И хотя быт героев описан по-гоголевски достоверно, правдоподобие как бы вовсе перестает заботить Достоевского, и причинно-следственные связи рушатся здесь еще более решительно, чем в «Двойнике». Герою, хотя он «по временам думает, что все это сон», Мурин стреляет в грудь из ружья, выстрел слышат на улице, как мы узнаем позже, но юноша остается цел и невредим. Единственным следствием выстрела оказывается случающийся со стариком приступ падучей.

Герой не знает, спит он или нет, и не может, несмотря на присущее ему прежде логическое мышление ученого, ответить себе на вопрос, во сне или наяву происходят с ним ирреальные события повести:

Но мало-помалу, недоумевая, что с ним делается, присел на лавку, и ему показалось, что он заснул. По временам он приходил в себя и догадывался, что сон его был не сон, а какое-то мучительное, болезненное забытье [368].

Логический ум не спасает ученого от кошмара и терпит полное поражение в борьбе с ним — так тоже можно резюмировать одну из тем повести.

Счастливая греза сменяется кошмаром, а разрывы единства времени воспринимаются сновидцем как «разрывы всех нитей бытия». Перед нами вновь — невербальный процесс и внеязыковая природа кошмара, выраженная повторами и кружениями сказки, не имеющей ни смысла, ни содержания:

Потом началась для него какая-то странная жизнь. Порой, в минуту неясного сознания, мелькало в уме его, что он осужден жить в каком-то длинном, нескончаемом сне, полном странных, бесплодных тревог, борьбы и страданий. В ужасе он старался восстать против рокового фатализма, его гнетущего, и в минуту напряженной, самой отчаянной борьбы какая-то неведомая сила опять поражала его, и он слышал, чувствовал ясно, как он снова теряет память, как вновь непроходимая, бездонная темень разверзается перед ним и он бросается в нее с воплем тоски и отчаяния. Порой мелькали мгновения невыносимого, уничтожающего счастья, когда жизненность судорожно усиливается во всем составе человеческом, яснеет прошедшее, звучит торжеством, весельем настоящий светлый миг и снится наяву неведомое грядущее; когда невыразимая надежда падает живительной росой на душу; когда хочешь вскрикнуть от восторга; когда чувствуешь, что немощна плоть под таким гнетом впечатлений, что разрывается вся нить бытия, и когда вместе с тем поздравляешь всю жизнь свою с обновлением и воскресением [369].

К превращению счастливой грезы в кошмар Достоевский вернется позднее, в «Сне смешного человека».

Как и в «Двойнике», в композиции «Хозяйки» большое место отведено отражениям. Рассказ Катерины о своей жизни — о начале ее связи с Муриным, бывшим любовником ее собственной матери, из ревности проклявшей дочь, о ее пособничестве в убийстве отца и жениха, — рассказ, исполненный фольклорных выражений, столь же страшный и долгий, как сказка только что пережитого героем кошмара, создает дополнительное измерение кошмара и наделяет его новыми сильными образами. Оцепеневший от рассказа Катерины Ордынов безуспешно силится отличить кошмар от сновидения, ибо, как выясняется, ее рассказ и есть все тот же кошмар, все та же сказка, уже недавно виденная им:

Мало-помалу он впал в какое-то оцепенение. В грудь его залегло какое-то тяжелое, гнетущее чувство. (…) Он опять припал на постель, которую она постелила ему, и снова стал слушать. (…) На миг мелькнуло в уме его, что он видел все это во сне. Но в тот же миг весь состав его изныл в замирающей тоске, когда впечатление ее горячего дыхания, ее слов, ее поцелуя наклеймилось снова в его воображении. Он закрыл глаза и забылся. (…) Ему вдруг показалось, что она опять склонилась над ним (…) [370]

Сказка — непонятная, народная, напоминающая колдовской заговор, не была ли она, это средневековое отродье, драконьим зубом, дремавшим под гнетом просвещенной культуры в ожидании своего часа — часа материализации кошмара в современности?

Опыты над писателемМ.М. Бахтин. «Проблемы поэтики Достоевского»

Достоевский очень широко использовал художественные возможности сна почти во всех его вариациях и оттенках. Пожалуй, во всей европейской литературе нет писателя, в творчестве которого сны играли бы такую большую и существенную роль, как у Достоевского. Вспомним сны Раскольникова, Свидригайлова, Мышкина, Ипполита, подростка, Версилова, Алеши и Дмитрия Карамазова.

М.М. Бахтин

Немота слова, плененного кошмаром, оставалась, особенно в поздних произведениях — «Братьях Карамазовых», «Сне смешного человека» и «Бобке», — одной из главных тем творчества Достоевского. Однако прежде, чем перейти к кошмарам, созданным рукой зрелого художника, следует остановиться на самой известной интерпретации наследия писателя, в которой полностью игнорируются его кошмарно-готические истоки.

Бесконфликтная поэтика Достоевского

В «Проблемах поэтики Достоевского» [371] М.М. Бахтин вводит три ключевых понятия — самосознание героя, «роман идей или герой идеи» и жанр мениппеи. Мы сначала рассмотрим эти понятия применительно к творчеству Достоевского, а следом обратимся к анализу Бахтиным двух наиболее интересных, для понимания природы кошмара, произведений писателя — «Двойника» и «Бобка».

С точки зрения Бахтина — философа, которому была близка идея отождествления языка и мышления, ибо «где начинается сознание, там для него начинается и диалог» [372], — Достоевский писал ради того, чтобы выразить самосознание своего героя:

Гоголевский мир, мир «Шинели», «Носа», «Невского проспекта», «Записок сумасшедшего» остался тем же в первых произведениях Достоевского — «Бедных людях» и в «Двойнике». Но распределение этого содержательно одинакового материала между структурными элементами произведения здесь совершенно иное. То, что выполнял автор, выполняет теперь герой, освещая себя сам со всевозможных точек зрения; автор же освещает уже не действительность героя, а его самосознание, как действительность второго порядка [373].

Не будем специально останавливаться на том, как именно Бахтин конструирует особенности творчества Гоголя по контрасту с тем, что он хочет подчеркнуть в Достоевском. Отметим лишь, что, как и многие другие, Бахтин видел в Гоголе «представителя натуральной школы» и был уверен, что Гоголь, этот поэт кошмара, героями которого были сновиденья и фантомы, описывал «объективную реальность» [374]. Приведу лишь один фрагмент из «Шинели», чтобы позволить читателю самому решить, можно ли счесть эту повесть изображением «действительности героя»:

Но кто бы мог вообразить, что здесь еще не все об Акакии Акакиевиче, что суждено ему на несколько дней прожить шумно после своей смерти, как бы в награду за ничем не примечательную жизнь. Но так уж случилось, и бедная история наша неожиданно принимает фантастическое окончание. По Петербургу пронеслись вдруг слухи, что у Калинкина моста и далеко подальше стал показываться по ночам мертвец в виде чиновника, ищущего какой-то утащенной шинели и под видом стащенний шинели сдирающий со всех плеч, не разбирая чина и звания, всякие шинели (…) [375]

Затем описывается встреча с этим мертвецом важного чиновника:

Обернувшись, он (значительное лицо. — Д.Х. ) заметил человека небольшого роста, в старом поношенном вицмундире, и не без ужаса узнал в нем Акакия Акакиевича. Лицо чиновника было бледно как снег, и глядело совершенным мертвецом. Но ужас значительного лица превзошел все границы, когда он увидел, что рот мертвеца покривился и, пахнувши (…) могилою, произнес такие речи (…) [376]

Но вернемся к анализу Достоевского у Бахтина. Читателю, не понаслышке знакомому с парадигмой наук о человеке, которую Поль Рикер, вслед за Ницше, метко окрестил «философией подозрения», подразумевая под этим разнообразные течения мысли последних полутора столетий — марксизм, психоанализ, структурализм и др., — которые исходили из предположения, что люди не понимают подлинные мотивы своих поступков и только вооруженный научным методом аналитик в состоянии познать их истинную суть, не составит особого труда представить себе, в чем видел Бахтин особенности жанра мениппеи, сквозь призму которого он читает Достоевского. «Представитель творческой памяти в процессе литературного развития», жанр обладает по отношению к автору принудительной логикой, «определяющей неразрывное сцепление всех ее элементов». Мениппова сатира определила развитие мировой литературы, в том числе и творчества Достоевского [377]. Именно жанр средневековой мениппеи Бахтин считает истоком «романа идей», а карнавал — одним из проявлений этого жанра, свойственным, в частности, творчеству Достоевского.

Еще два важные понятия, которые вводит Бахтин для чтения Достоевского — диалогичности, а именно представления о том, что любое высказывание предполагает обращение к Другому, и полифонии — особого принципа построении романов Достоевского, при котором автор не имеет решающего слова в полемике и в оценке героев, — тесно связаны с концепцией самосознания. Бахтин утверждает, что самосознание героя, понимаемое как речь, обращенная к самому себе или к Другому, составляет главное содержание прозы писателя, так что «вся действительность становится элементом самосознания» [378] героя.

Но с концепцией самосознания применительно к Достоевскому возникают некоторые сложности. Как мы видели, произведения Достоевского часто оказываются еще дальше от «отображения действительности», чем у Гоголя. Как это сочетается, с точки зрения Бахтина, с необходимостью передать подлинное «самосознание» и «правдоподобие героя Достоевского»? Бахтин утверждает, что именно «фантастическое» и есть условие для их изображения:

Правдоподобие героя для Достоевского — это правдоподобие внутреннего слова его о себе самом во всей его чистоте, но, чтобы его услышать и показать, чтобы ввести его в кругозор другого человека, требуется нарушение законов этого кругозора, ибо нормальный кругозор вмещает объектный образ другого человека, но не другой кругозор в его целом. Приходится искать для автора какую-то другую фантастическую точку [379].

Но почему «правдоподобие», как и «самоуяснение героя», должно зиждиться именно на «фантастической установке» автора, а не на реалистической, Бахтин так и не объясняет [380].

Особенно трудно говорить о «самосознании» героев применительно к ранним произведениям Достоевского. Как мы видели выше, если бы писатель стремился выразить самосознание героя, понимаемое как внутренний диалог, как обращенное к самому себе слово, то его идеальным героем должен был бы быть как минимум человек, наделенный даром речи.

Но герои Достоевского, как мы помним, меньше всего соответствуют такому описанию. Если прав Бахтин, то зачем Достоевскому понадобился полуграмотный Прохарчин, этот апофеоз немотствования, или бормочущий бессмыслицу Голядкин, а потом еще и вульгарно-косноязычный пьянчужка-журналист «Бобка»? Зачем, в конце концов, он решил поразить Ивана Федоровича, больше других в начале «Братьев Карамазовых» подходящего под определение саморефлексирующего интеллектуала, «белою горячкой»?

Правда, Бахтину и самому временами казалось, что не все герои Достоевского — в особенности ранних произведений Достоевского — равно пригодны для того, чтобы служить выразителями дорогого ему самосознания:

Самосознание можно сделать доминантой в изображении всякого человека. Но не всякий человек является одинаково благоприятным материалом такого изображения. Гоголевский чиновник в этом смысле предоставлял слишком узкие возможности [381].

И поэтому, заключает Бахтин, Достоевский стал искать других героев, которые лучше могли передать самосознание, и создал человека «из подполья» и мечтателя «Белых ночей» [382]. Выходит, что молодой Достоевский не вполне понимал, что он делал в своих ранних произведениях — например, в «Двойнике», — и просто в силу подражательности неудачно выбирал свой материал.

Другая проблема: почему, если задачей автора является выражение самосознания, его герои постоянно скандалят, впадают в глубокую депрессию или буйную невменяемость, сходят с ума, кончают с собой в состоянии аффекта и т. д.? «Самосознание как доминанта построения образа героя требует создания такой художественной атмосферы, которая позволила бы его слову раскрыться и самоуясниться», — отвечает на это Бахтин. Получается, что состояния аффекта, так же как и «фантастическое», тоже подчинены задаче раскрытия самосознания? Ведь состояние аффекта приводит скорее к утрате само-контроля, само-рефлексии, а, следовательно, и само-сознания. Чтобы разрешить это противоречие, Бахтину приходится объявить эти эксцессы «кажущимися»:

Ни один элемент этой атмосферы не может быть нейтрален: все должно задевать героя за живое, провоцировать, вопрошать, даже полемизировать и издеваться (…) Замысел требует сплошной диалогизации всех элементов построения. Отсюда и та кажущаяся. нервность, крайняя издерганность и беспокойство атмосферы в романах Достоевского, которая для поверхностного взгляда закрывает тончайшую художественную рассчитанность, взвешенность (…) каждого скандала, каждой эксцентричности [383].

Но сколько ни называй скандалы «взвешенными», а самоубийства — способом «раскрыться и самоуясниться», они остаются самоубийствами и скандалами, которые крайне мешают отображению потока самосознания в прозе Достоевского. Поэтому Бахтину приходится все время возвращаться к этому неприятному для него аспекту творчества Достоевского, чтобы придать этим «эксцентричностям» благопристойный вид. Но конечно, это удается не до конца. Он и сам сетует, что в отличие от других писателей, таких, например, как Л. Толстой, «для мира Достоевского характерны убийства, самоубийства и помешательства. Обычных смертей у него мало» [384].

Стремление «одомашнить» и нормализовать прозу Достоевского было очевидно критикам Бахтина [385]. Например, Кэрил Эмерсон подробно показывает, как Бахтин последовательно избегал всего аномального или трагического в прозе писателя и «последовательно оставался формалистом в своем нежелании судить идеологию или достоинства интриги у Достоевского». Эмерсон говорит о «диалогическом оптимизме» Бахтина [386] и подчеркивает, что Бахтину трудно интерпретировать скандалы Достоевского, что он предпочитает не иметь дела с поступками его героев — самоубийствами, убийствами, изнасилованиями, и что он вообще избегает обсуждать содержание идей Достоевского, полных «парадоксальной мудрости и садизма, русского шовинизма, психологических жестокостей и политической реакционности» [387]. В результате Эмерсон заключает, что творчество Достоевского — отнюдь не лучший материал для иллюстрации философской концепции Бахтина, который, «как бы ни была провокационна его интерпретация этого автора — не нашел в нем вполне убедительного средства для подтверждения своей самой смелой идеи» [388].

Предположение Бахтина, что автор «ищет провоцирующие, дразнящие, выпытывающие, диалогизирующие слова и сюжетные положения» [389] исключительно для того, чтобы раскрыть спокойное самосознание героя в гуманистическом диалоге, вступает в конфликт с анализируемыми текстами.

Своего рода моральные пытки, которым подвергает своих героев Достоевский, чтобы добиться от них слова самосознания, доходящего до своих последних пределов, позволяют расстроить все вещное и объектное, все твердое и неизменное, все внешнее и нейтральное в изображении человека в сфере его самосознания и самовысказывания [390], —

говорит Бахтин.

Интересно, а разве без пыток никак нельзя было бы «добиться слова самосознания»? В поисках аналогии, которая позволила бы умиротворить «провоцирующие художественные приемы Достоевского», Бахтин обращается к творчеству экспрессионистов, тоже любивших изображать истерики, и слово «моральный эксперимент» возникает под пером критика: «Получается либо нарочито грубый эксперимент над героем…» Как мы видели на примере Голядкина, результатом этих пыток было вовсе не «слово самосознания», а утрата всякого сознания в безднах кошмара и безумия. Моральное экспериментирование еще вернется на страницы «Поэтики» в качестве проявления всемогущего жанра мениппеи, который, по мнению Бахтина, водил пером Достоевского [391].

Но что, если моральные пытки, которым автор подвергал своих героев, были следствием совсем иного «авторского задания», и самое главное — осознанным, а не бессознательным выбором писателя? Может быть, они были нужны Достоевскому для того, чтобы передавать интересовавшие его особые ментальные состояния, те глубинные и далеко не всегда вербализируемые ментальные процессы, которые переживали его герои в своих кошмарах — во сне и наяву? [392]

Истина для Достоевского, с точки зрения Бахтина, это «предмет живого видения, а не отвлеченного познания» [393]. Именно это «живое видение», а точнее — чувствование, которое предшествует и познанию, и диалогу, и есть то, что Достоевский стремится передать своим творчеством. Достоевский описывал ментальные состояния, предшествующие речи, которые речь ставит под свой жесточайший контроль практически до полного уничтожения памяти о них, блокируя к ним доступ. Этот доступ Достоевский освобождает с помощью экспериментов, кризисов и скандалов. Он описывает и передает посредством языка эмоции кошмара до их превращения в язык, и эта задача обрекает на крайности поведение его героев.

Однако Бахтина никогда не интересовали кошмары, а его отношение к снам было всегда столь же сугубо инструментальным, как и у его коллег-психологов. Даже отмечая «композиционное своеобразие сновидений» [394], Бахтин рассматривал сон как типичное проявление мениппеи, как средство испытания героя или идеи, «возможность иной жизни», с помощью которой жанр заявлял о себе [395].

Но когда критик не замечает, что читает кошмар, с ним случаются каверзы. Например, Бахтин всерьез обсуждает, как именно двойник щелкает Голядкина по носу [396], как если бы все это происходило в реальности, а не во сне, или недоумевает, почему во «Сне смешного человека» нет «развернутой дискурсивной аргументации» [397], совершенно забывая о том, что это — сон!

Нужно отдать Бахтину должное: несмотря на то что исследование кошмара никак не вписывалось в его подход, он чутко уловил, что в кошмарах Достоевского происходит что-то странное, необычное. Например, он обращает внимание на особую темпоральность, так точно переданную Достоевским в кошмаре Ивана Федоровича, хотя и объясняет ее особенностями «карнавального времени» [398].

Бахтин отмечает и другую способность кошмара — возникать из счастливого сна, но его мысль снова возвращается к карнавалу, и поэтому комментарий остается крайне неконкретным:

…Но эти ад и рай в романе переплетаются, отражаются друг в друге по законам глубинной карнавальной амбивалентности. Все это позволяет Достоевскому повернуть жизнь какой-то другой стороной и к себе и к читателю, подсмотреть и показать в ней какие-то новые глубины и возможности [399].

Карнавал и мениппея заслонили от внимания Бахтина кошмар, помешав задуматься о том, что кошмар — не нейтральная рамка, что он не сводим к проявлениям особенностей жанра, но что для воспроизведения этого специфического ментального состояния автору требуются особые формы повествования, особые приемы и эффекты.

Сатира на кошмар

С точки зрения Бахтина, все формы девиантного поведения, описываемые Достоевским, оказываются формальным требованием жанра [400]. Именно из-за мениппеи, для которой «(…) очень характерны сцены скандалов, эксцентрического поведения…», эти последние занимают столь большое место в творчестве писателя [401]. Итак, виновным в психологическом экспериментировании оказывается не классик русской литературы, на которого мог, конечно, бросить тень его интерес к патологическим психическим состояниям и крайним проявлениям преступных страстей человеческих (в особенности если причина этого интереса оставалась неясною), но всемогущий жанр мениппеи, во власть которого безотчетно отдался писатель.

Благодаря мениппее моральное экспериментирование получает особый смысл — его целью становится «испытание идеи в человеке». Авантюрный сюжет, тоже типичный для мениппеи, как может догадаться читатель, заставляет Достоевского ставить «…человека в исключительные положения, раскрывающие и провоцирующие его (…) (Достоевский. — Д.Х. ) сводит и сталкивает его (героя. — Д.Х. ) с другими людьми при необычных и неожиданных обстоятельствах именно в целях испытания идеи и человека идеи, то есть „человека в человеке“» [402].

Поскольку Бахтин утверждает, что личность героя неотделима от идеи [403], то все ведущие герои Достоевского объявляются «бескорыстными людьми идеи». Показательно, что Бахтин редко может назвать эти идеи иначе, чем по именам героев Достоевского, которые выстраиваются в длинные ряды (это впечатление еще более усиливается, когда выясняется, что герои Достоевского объединяются в воображении Бахтина в «парадирующие двойни» [404]). Напомним, что предложенное Бахтиным видение героев Достоевского как героев идеи неоднократно подвергалось критике — например, Лидией Гинзбург.

В связи с концепцией «романа идей» возникает еще одна проблема. Предположительно, автор романа идей должен если не полностью игнорировать, то, уж во всяком случае, не уделять большого внимания переживаниям героев, которые лежат в области чувств и за пределами рассудка, и постараться укротить их страсти. Но, как известно, творчество Достоевского изобиловало именно переживаниями, как если бы его задачей было вовсе не воспроизвести «самосознания героев идей», а описать различные ментальные состояния. К тому же концепция «романа идей» не избавляет критика от вопроса: почему судьба «бескорыстных героев идеи» — сойти с ума, покончить с собой и т. д.?

С точки зрения Бахтина, герои Достоевского подчиняются еще одному важному правилу жанра мениппеи [405], а именно — карнавалу, который задает внутреннюю динамику их трагических взаимоотношений. Культура карнавала — форма выражения народной культуры, которая позволяла осмеивать, т. е. символически переворачивать, официальную высокую или духовную культуру, — превращается для Бахтина в способ объяснения скандалов, эксцентричностей, самоубийств у Достоевского:

Достоевский почти вовсе не пользуется в своих произведениях относительно непрерывным историческим и биографическим временем, он «перескакивает» через него, он сосредотачивает действие в точках кризисов, переломов и катастроф, когда миг по своему внутреннему значению приравнивается к «биллиону лет», то есть утрачивает временную ограниченность. И через пространство он, в сущности, перескакивает и сосредотачивает действие только в двух «точках» на пороге (у дверей, при входе, на лестнице, в коридоре и т. п.) где совершается кризис и перелом, или на площади, заменой которой обычно бывает гостиная (…), где происходит катастрофа и скандал, именно такова его художественная концепция времени и пространства. Перескакивает он часто и через элементарное эмпирическое правдоподобие и поверхностную рассудочную логику. Потому что жанр мениппеи так близок ему [406].

Теория жанра Бахтина вызвала резкую критику со стороны Шкловского, который указал, что в столь расширительной трактовке вся литература может быть рассмотрена как мениппея [407]. Действительно, сначала «Двойник» классифицируется как мениппея. Потом выясняется, что и «Записки из подполья» близки «к этому типу мениппеи» [408]. Следом мы узнаем, что и в «Братьях Карамазовых» беседа Ивана и Алеши является мениппеей, да и не только она, но и «Легенда о Великом инквизиторе» [409]. И конечно, несмотря на то, что Достоевский называет главу «Братьев Карамазовых» «Черт. Кошмар Ивана Федоровича», Бахтин переименовывает ее либо в «диалог», либо в «беседу с чертом».

Настало время для вопроса, который периодически задавали себе читатели Бахтина: почему жанр мениппеи должен был столь пышно расцвести именно в творчестве Достоевского, не самого очевидного наследника традиции Античности или европейского Средневековья? Бахтину было хорошо известно, что Достоевский не читал «мениппей» (если, как заметил Шкловский, такой жанр вообще существовал), — во всяком случае, у Бахтина не было никаких доказательств знакомства писателя ни с одним произведением, которое могло стоять у истоков этого жанра. Все попытки найти произведения, от чтения которых Достоевский заразился мениппеей, предпринимаемые Бахтиным, не выдерживают критики: ибо представить Вольтера, Дидро, европейский приключенческий роман XIX века или даже Гофмана как продолжателей жанра мениппеи, ведут к той самой недопустимо расширительной трактовке этого жанра, против которой возражал Шкловский. Действительно, по Бахтину, чтобы попасть под влияние жанра, не нужно читать мениппеи, ибо мениппея разлита во всей литературе:

Говорить о существенном непосредственном влиянии на Достоевского карнавала и его поздних деривантов (…) трудно (…). Карнавализация воздействовала на него, как и на большинство других писателей 18 и 19 в., преимущественно как литературно-жанровая традиция, внелитературный источник, то есть подлинный карнавал, может быть, даже и не осознавался со всею отчетливостью [410].

И далее:

…чтобы приобщиться карнавальной жанровой традиции в литературе, писателю нет надобности знать все звенья и все ответвления данной традиции. Жанр обладает своей органической логикой, которую можно в какой-то мере понять и творчески освоить по немногим жанровым образцам, даже по фрагментам [411].

Вероятно, справедлива точка зрения Кэрил Эмерсон, согласно которой особенности творчества Достоевского интересовали Бахтина-философа далеко не в первую очередь, о чем и сам Бахтин выражался абсолютно недвусмысленно:

Наши анализы «Бобка» и «Сна смешного человека» мы давали под углом зрения исторической поэтики жанра. Нас прежде всего интересовало, как проявляется в этих произведениях жанровая сущность мениппеи [412].

В духе эпохи Бахтин искал — и нашел в мениппее — вечную, неизменную, все объясняющую и все определяющую структуру, подобную классу, подавленному желанию или воле к власти.

«Достоевского не надо разъяснять неведомыми источниками, тем более что генезиса методологии творчества Достоевского они не дают», — писал Шкловский. Действительно, зачем читать Достоевского сквозь призму античной и средневековой древности, к которой у Достоевского никогда не было никакой склонности? Не лучше ли вспомнить о дорогих ему с детства готических романах? Их отзвуки легко различимы в творчестве писателя, они узнаются в его произведениях безо всякой натяжки. Не секрет, что с восьмилетнего возраста любимой писательницей Достоевского была Анна Радклифф, что он настоятельно рекомендовал Григоровичу, тогда товарищу по училищу, читать «Астролога» Вальтера Скотта и «Мельмота-Скитальца» Метьюрина. Не забудем, что Достоевский являлся при этом поклонником эстетики Гегеля, который восхищался средневековой готикой как основой развития современного искусства. Случайно ли накануне создания «Двойника», «Хозяйки» и «Прохарчина» Достоевский с увлечением читал отнюдь не мениппеи и не Рабле, а Ф. Сулье «Mémoires du Diable»? Случайно ли он лестно отзывался о еще одном готическом писателе — Эдгаре По? [413] Эти готические истоки были очевидны ранним критикам Достоевского, которые прямо называли его произведения «моральной пыткой и готическим унижением» [414]. Близость Достоевского к готическому роману никогда не была тайной и для самого Бахтина — недаром на защите своей кандидатской диссертации в 1946 г. он отвечал оппонентам, что готика и гротеск плохо изучены и поэтому он решил предпринять анализ Достоевского с другой точки зрения [415].

«Гомофония разложившегося самосознания»?

«Вся действительность, — писал сам Достоевский, — не исчерпывается насущным, ибо огромною своей частию заключается в нем в виде еще подспудного, невысказанного будущего Слова» [416]. Эту фразу Достоевского Бахтин прочел метафорически, сочтя, что Достоевский «предугадывал будущие диалогические встречи ныне еще разобщенных идей». Но почему ее следует понимать метафорически, а не буквально? Ведь именно проблема невыразимого в языке опыта и тех мук, которые невысказанное слово доставляет человеку в преддверии кошмара, была одной из главных тем творчества писателя.

Идея диалога, как это свойственно большим идеям, полностью подчинила себе прочтение Достоевского Бахтиным. Но отождествление речи и сознания не могло не обусловить одностороннего взгляда на творчество писателя. Только речь героев по определению оказывалась в центре внимания критика. Подход Бахтина предписывает принимать в расчет исключительно слова героев, представлять их переживания в виде диалога. Однако, как подчеркивает К. Эмерсон, в самые важные, критические моменты своих мытарств герои Достоевского молчат [417].

Особо трудным случаем для концепции Бахтина был «Двойник», в котором явно нет ни диалога, ни самосознания, а перед читателем с нарастающей силой проносятся бессловесные муки кошмара. Недаром «Двойник» занимает столь большое место в «Поэтике» Бахтина. Но является ли «Двойник», как определил его Бахтин, «внутренне-полемическим словом драматизированной исповеди разложившегося самосознания»?

Поскольку непредвзятому читателю нелегко поверить, что в «Двойнике» описывается именно «самосознание» героя, а не его противоположность, полная утрата сознания, Бахтину приходится (равно как и применительно к кошмару Ивана Карамазова) изобрести новую категорию: «разложившееся самосознание». И «Двойник», и «Кошмар Ивана Федоровича» он рассматривает как «драматизированные исповеди» «разложившегося самосознания». Действительно, в «Петербургской поэме» отсутствует не только «равноправное самосознание» другого персонажа, способное обеспечить должный уровень полифонии, но и само действие, как отмечает и Бахтин, оказывается сомнительным плодом фантазии Голядкина. Поэтому для интерпретации поэмы Бахтин применяет новое понятие — «внутренне-полемическое слово»:

Но сюда же относится и всякая приниженная, витиеватая, заранее отказывающаяся от себя речь, речь с тысячью оговорок, уступлений, лазеек и пр. Такая речь словно корчится в присутствии или предчувствии чужого слова, ответа, возражения [418].

Итак, Бахтин называет «Двойник» «внутренним диалогом» голоса Голядкина, и голоса Другого, «один из которых переходит в самый рассказ и начинает звучать самостоятельно» [419]. Но если ограничиться только двумя голосами, то чем тогда «Двойник» Достоевского отличается от «двойника» Эдгара По, которого, в отличие от мениппей, Достоевский точно читал? Только ли тем, что героем По выведен английский аристократ, а герой Достоевского — маленький человек? В самом деле, двойник По вполне соответствует тому, что видит в «Двойнике» Достоевского Бахтин: личность героя распадается на два голоса, один из которых — заглушенная совесть, а другой — злодейства и пороки. Произведение классика готического романа гораздо больше похоже на мениппею и даже на аллегорию, чем поэма русского писателя.

Вероятно, поэтому Бахтин приходит к мысли о том, что в «районе самосознания, захваченном чужим словом» [420], т. е. в сознании Голядкина, звучат даже не два голоса, а целых три. А отсутствие героев, так необходимых и для диалога, и для мениппеи, он объясняет тем, что действующими лицами поэмы являются «обособившиеся элементы самосознания» Голядкина. С этими тремя голосами у Бахтина тоже возникают проблемы. Вместо того чтобы прояснять его концепцию полифонии, они существенно затрудняют понимание его рассуждений, например, когда третий голос Голядкина определяется как «…не признающий его чужой голос, который, однако, вне Голядкина реально не представлен, ибо в произведении нет других равноправных ему героев» [421] и который при этом «звенит» в его ушах, как «дразнящий его голос другого, как голос его двойника, хотя рассказ формально обращен к читателю» [422].

Теперь зададимся вопросом: зачем Достоевский шел на все эти ухищрения и так мучился с единственным, да еще и постоянно бормочущим сумятицу, постоянно впадающим в прострацию и, в конце концов, вовсе сходящим с ума героем, если его задача состояла в том, чтобы передать полифонию и диалогичность? Почему у Достоевского не нашлось еще хотя бы парочки персонажей, «равноправных героев» для обеспечения диалога? Ведь Бахтин сам констатирует, что в поэме нет сознания, равноправного сознанию Голядкина, и понимает, что это подрывает идею диалога, но не придает значения тому, что автор почему-то исключил это «сознание другого» из своего произведения. Да и возможна ли мистерия вообще без героев, если уж говорить о ее жанровых особенностях?

Единственный ответ, который дает Бахтин, свойственен критикам, попавшим в затруднительное положение: оказывается, писатель был молод, талант его еще не окреп, и только значительно позже, в «Записках из подполья» и в романах, он осознал себя и выполнил предписанное ему критиком «авторское задание» [423]:

Но пока еще эти голоса не стали вполне самостоятельными, реальными голосами, тремя полноправными сознаниями. Это произойдет лишь в романах Достоевского [424].

Несмотря на все усилия, когда Бахтин от себя вписывал Достоевскому отсутствующие у писателя диалоги или утверждал, что редактор упустил кавычки в том месте, где они должны были бы, по его мнению, стоять [425], и даже требовал, чтобы читатель читал с определенной интонацией («Ведь и прочесть эту фразу нужно одним голосом, правда, внутренне диалогизированым»), Бахтину приходится с сожалением заключить, что плохо поддающаяся полифонической и диалогической интерпретации поэма — «это еще не полифония, но это уже и не гомофония» [426].

Небезынтересно отметить, что и сам Бахтин, по-видимому, попал под очарование кошмарного кружения поэмы. Отсюда — любопытная оговорка о пределе слова и диалога, о пределе «речевого потока», который, по его собственным словам, «движется в кругу» сознания и обрывается в момент, когда перед нами раскрывается переживание особого ментального состояния — или, как он выражается, «душа героя»:

Здесь поразительно удачно дан переход из рассказа в речь героя: мы как бы чувствуем волну одного речевого потока, который без всяких плотин и преград переносит нас из рассказа в душу героя и из нее снова в рассказ; мы чувствуем, что движемся, в сущности, в кругу одного сознания [427].

Кошмар кошмаров: банька с пауками или «бобок»?

— Нам вот все представляется вечность, как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? А вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.

Ф.М. Достоевский. «Преступление и наказание»

Я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я это знаю) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных.

Ф.М. Достоевский

Невозможно не согласиться с оценкой, которую Бахтин дал «Бобку» Достоевского: «Маленький „Бобок“ — один из самых коротких сюжетных рассказов Достоевского — является почти микрокосмом всего его творчества» [428]. Именно «Бобок» позволяет понять, почему Достоевский называл «Двойника» самой серьезной из своих работ и почему темы ранних повестей были так важны для него в конце его творческого пути [429]. Правда, на мой взгляд, это не имеет никакого отношения к карнавалу, диалогу или мениппее.

Читателя, конечно, не удивит, что, с точки зрения Бахтина, «Бобок», как и «Сон смешного человека», «…могут быть названы мениппеями почти в строгом античном смысле этого термина, настолько четко и полно проявляются в них классические особенности этого жанра». Именно потому, что «Бобок» представляет собой одну из «величайших мениппей во всей мировой литературе» [430], он стал, с точки зрения Бахтина, «фокусом творчества Достоевского» [431]. Поэтому, как и при анализе «Двойника», Бахтин не обратил внимания на то, что он имеет дело с кошмаром.

А ведь герой-повествователь «Бобка», как и положено в кошмаре, засыпает в самом начале рассказа:

Тут-то я и забылся. (…) Надо полагать, что я долго сидел, даже слишком; то есть даже прилег на длинном камне в виде мраморного гроба. И как это так случилось, что вдруг начал слышать разные вещи? Не обратил сначала внимания и отнесся с презрением. (…) Очнулся, присел и стал внимательно вслушиваться. (…) Один такой веский и солидный голос, другой как бы мягко услащенный; не поверил бы, если б не слышал сам. На литии я, кажется, не был. И, однако, как же это здесь преферанс, и какой такой генерал? Что-то раздавалось из-под могил, в том не было сомнения [432].

Но Бахтин игнорирует и сон, и типично гоголевское пробуждение героя [433], напоминающее о молодости Достоевского, и комментирует это место так:

Дальше начинается развитие фантастического сюжета, который создает анакризу исключительной силы (Достоевский — мастер анакризы). Рассказчик слушает разговор мертвецов под землей. Оказывается, что их жизнь в могилах еще продолжается некоторое время [434].

И хотя Достоевский несколько раз напоминает читателю, что мы имеем дело с кошмаром, эти напоминания никак не действуют на Бахтина. А ведь пьянчужка-журналист с самого начала сетует, что он не любит смотреть на мертвецов потому, что они ему потом снятся, что и случается в рассказе: «Вообще улыбки не хороши, а у иных даже очень. Не люблю; снятся» [435]. Более того, рассказ заканчивается пробуждением героя от кошмара, в результате чего все, что ему приснилось, «исчезло, как сон»:

И тут я вдруг чихнул. Произошло внезапно и ненамеренно, но эффект вышел поразительный: все смолкло, точно на кладбище, исчезло, как сон. Наступила истинно могильная тишина.

Но Бахтин, во всем видящий карнавал, поясняет это место так:

Диалог мертвецов был неожиданно прерван по-карнавальному… [436]

Как и при анализе ранних работ Достоевского, Бахтин, излагая содержание «Бобка» [437], не задает себе вопроса: почему, если задача Достоевского состояла в том, чтобы дать раскрыться безднам самосознания, героями «Бобка» оказываются мертвецы и пьяница, которого сам Бахтин характеризует так: «Рассказчик — „одно лицо“ — находится на пороге сумасшествия (белой горячки)» [438]. Очевидно, что этот персонаж, крайне не подходящий для раскрытия идеи или самосознания, исключительно подходит для того, чтобы стать сновидцем, захваченным кошмаром [439].

Поскольку Бахтин не считается с тем, что речь идет о кошмаре, и воспринимает мертвецов-героев «Бобка» как персонажей мениппеи, он начинает их оживлять, рассматривать как часть литературной реальности рассказа. Так, от Бахтина мы узнаем, что у покойников тоже «раскрываются сознания», что «рассказчик слушает разговор мертвецов под землей» [440], что они, мертвецы, представляют собой «довольно пеструю толпу». Бахтин даже поясняет читателю, что если мертвецы и играют в карты под землей, то это является «конечно, пустою игрою, „наизусть“»:

Анакриза, провоцирующая сознания мертвецов раскрыться с полной, ничем не ограниченной свободой. (…) Развертывается типическая карнавализованная преисподняя мениппей: довольно пестрая толпа мертвецов, которые не сразу способны освободиться от своих земных иерархических положений и отношений, возникающие на этой почве конфликты, брань и скандалы; с другой стороны, вольности карнавального типа, сознание полной безответственности, откровенная могильная эротика, смех в гробах («приятно хохоча, заколыхался труп генерала») и т. п. Резкий карнавальный тон этой парадоксальной «жизни вне жизни» задается с самого начала игрою в преферанс, происходящей в могиле, на которой сидит рассказчик (конечно, пустою игрою, «наизусть»). Все это типичные черты жанра [441].

Как будто предвидя такого рода натуралистические прочтения, Достоевский с самого начала предупреждает читателя о том, что нельзя вовсе ничему не удивляться и все принимать на веру:

По-моему, ничему не удивляться гораздо глупее, чем всему удивляться. Да и кроме того: ничему не удивляться почти то же, что ничего и не уважать [442].

Итак, если «Бобок» — не кошмар, то тогда мы сталкиваемся в рассказе с небрежностями и несообразностями, странными и прискорбными для важнейшего произведения выдающего писателя. Эти места в изобилии цитирует Бахтин: «Что? Куда? — приятно хохоча, заколыхался труп генерала. Чиновник вторил ему фистулой» [443] или: «…каким это образом мы здесь говорим? Ведь мы умерли, а между тем говорим; как будто и движемся, а между тем и не говорим и не движемся?» Откуда может быть известно, что «труп заколыхался»? Или что трупы «движутся»? Или играют в могилах в карты? Как и кому это видно — сквозь землю? Или мертвецы — это просто переодетые люди? Но тогда — это фарс или фельетон, который явно «не тянет» на фокус творчества Достоевского. Либо Достоевский был небрежен и не сумел точно выразить то, что хотел сказать, либо то, что он хотел выразить, не подходит под отождествление мертвецов с характерами мениппеи или переодетыми людьми, пороки которых обнажаются благодаря этому переодеванию. Зато все становится на свои места, и нет причины обвинять Достоевского в небрежности письма, если перед нами — кошмар, в котором действуют не просто переодетые жанром люди, а чудовища — и в моральном, и в прямом смысле, — привидевшиеся герою в кошмарном сне.

Бахтин читает «Бобок» исключительно сквозь призму карнавала, что местами оборачивается достаточно вольной трактовкой текста:

Более того, карнавализованная преисподняя «Бобка» внутренне глубоко созвучна тем сценам скандалов и катастроф, которые имеют такое существенное значение почти во всех произведениях Достоевского (…) обнажаются человеческие души, страшные, как в преисподней, или, наоборот, светлые и чистые [444].

Все было бы хорошо, но в «Бобке» нет ни единой «светлой и чистой» души. Интересно, почему? Потому, что Достоевский не верит в существование «чистых и светлых», что, как мы знаем, противоречит всему его творчеству, или потому, что это кошмар, а не мениппея, а в кошмаре «чистым и светлым» нет места? Чтобы еще больше сблизить «Бобок» с мениппеей, Бахтин отождествляет мертвецов с голосами, звучащими «между небом и землей» (хотя автором ясно сказано — «голоса раздавались из-под могил»), а также считает мертвецов зернами, брошенными в землю, «не способными ни очиститься, ни возродиться» [445], хотя Достоевский ничем не намекает в рассказе ни на «вечное возрождение», ни на хтонические мифы.

Важным аргументом в пользу «карнавальности» «Бобка» для Бахтина выступает ироничность рассказа, проникнутого, как считает Бахтин, «подчеркнуто фамильярным и профанирующим отношением к кладбищу, к похоронам, к кладбищенскому духовенству, к покойникам, к самому таинству смерти. Все описание построено на оксюморонных сочетаниях и карнавальных мезальянсах, все оно полно снижений и приземлений, карнавальной символики и одновременно грубого натурализма» [446]. Итак, выходит, что Достоевский использует «грубый натурализм», так сказать, от первого лица? Но ведь все произведение звучит как насмешка над реализмом и натурализмом. Ведь «Бобок» начинается ответом Достоевского на фельетон, опубликованный 12 января 1873 г. в № 12 в «Голосе» о передвижной выставке в Академии художеств, на которой был выставлен портрет писателя работы Перова:

Идеи-то нет, так они теперь на феноменах выезжают. Ну и как же у него на портрете удались мои бородавки, — живые! Это они реализмом зовут [447].

Достоевский откровенно издевается над реализмом. Он не случайно выбирает героем пьянчужку-журналиста, и не случайно герой собирается в конце рассказа снести фельетон в журнал. Так создается и подчеркивается дистанция между ужасом кошмара и фельетоном, контраст между кошмаром последнего вопроса и «прозой быта», между нелепостью жизни и ужасом вечности. В отличие от Фрейда, Достоевский явно считал, что в жутком есть комичное. Страшным сарказмом звучит и фраза рассказчика, не способного — как это ни смешно! — понять, что речь идет и о его собственной судьбе: «Ну, подумал, миленькие, я еще вас навещу», и с сим словом покинул кладбище» [448].

Пафос «Бобка» состоит в саркастическом обнажении нелепой бессмысленности как натурализма, так и социальной сатиры перед лицом экзистенциальных вопросов бытия. Рассказ заканчивается словами: «Снесу в „Гражданин“; там одного редактора портрет тоже выставили. Авось напечатают» [449]. После леденящего ужаса «Бобка» становится очевидно, что вовсе не натурализм и не обнаженная с его помощью «социальная реальность» в состоянии поставить перед человеком самые страшные вопросы.

Кошмар «Бобка» вовсе не ограничивается только засыпанием и пробуждением героя. Помимо говорящих за самих себя мертвецов, в нем находят свое место разные элементы гипнотики кошмара, в частности — невозможность бегства. Ужас от осознания невозможности избежать, исчезнуть, не участвовать в происходящем, не слышать и не слушать, не видеть, не присутствовать делает бегство кошмара — точнее, невозможность спастись — особенно драматичным.

Достоевский показывает в «Бобке» полное отсутствие свободы выбора. Кошмар в том, что мертвец не может избегнуть своей участи — не слушать или уйти, как из жизни. Читатель охвачен безысходным ужасом от того, что как религиозный, так и естественно-научный ответ на последний вопрос бытия равно ничем ему не поможет: этот ужас нельзя рационализировать и объяснить, и поэтому его невозможно отвергнуть или опровергнуть. Попытка религиозного объяснения богохульных разговоров мертвецов в могилах, профетом которой характерным образом выступает лавочник в диалоге с барыней, терпит полное фиаско:

Оба достигли предела и пред судом божиим во гресех равны.

— Во гресех! — презрительно передразнила покойница. — И не смейте совсем со мной говорить! [450]

Ужас «Бобка», в котором кошмар приобретает сугубо материальное звучание, опережая грядущие поиски Лавкрафта, состоит в том, что эта моральная пытка, может быть, и есть вечность.

Оскал готического кошмара, а вовсе не карнавальный смех, жуткий сарказм, а не карнавальная ирония обнажает за суетой жизни страшный вопрос «Бобка»: что, если загробная жизнь есть, но это просто кошмар? Этот вопрос, которому посвящен «Бобок», мучил Достоевского не одно десятилетие: образ вечности как «баньки в пауками» возник под его пером уже в «Преступлении и наказании». Леденящий душу кошмар цинической насмешки «последнего вопроса», от которого нет спасения и который не оставляет надежды [451], составляет суть этого произведения. Отказ от его решения в религиозных терминах, десакрализация и материализация ужаса делают «Бобок» провозвестником готической эстетики в современной культуре.

Звукопись кошмара

«Бобок» — это звукозапись кошмара, предшествующего речи, сосредоточенного в звуке, в чувстве, в стеснении груди:

Со мной что-то странное происходит. И характер меняется, и голова болит. Я начинаю видеть и слышать какие-то странные вещи. Не то чтобы голоса, а так как будто кто подде: «Бобок, бобок, бобок!» Какой такой бобок? Надо развлечься [452].

Бобок — бо-бок, бо-бок, — повторение слогов, повторение звука на протяжении всей повести, вызывает теснящее грудь чувство. Недаром это ключевое слово «невинно» по смыслу и совершенно никак не связано с «идеей» повести или с логикой рассказа. Казалось бы, на это стоит обратить внимание! О том, что звукослово «бобок» — это символ бессмысленности бытия при отсутствии и морального и религиозного императива, герой Достоевского говорит прямо:

Все сосредоточено, по мнению его, где-то в сознании и продолжается еще месяца два или три… (…) Есть, например, здесь один такой, который почти совсем разложился, но раз недель в шесть он все еще вдруг пробормочет одно словцо, конечно, бессмысленное, про какой-то бобок: «Бобок, бобок», — но и в нем, значит, жизнь все еще теплится незаметною искрой… [453]

«Бобок, бобок, бобок» затягивает нас в воронку кошмара, возникающую благодаря навязчивому кружению пустого звука, в котором сконцентрировался тяжелый внутренний дискомфорт, переживаемый героем. Это — центральная тема «Бобка», мимо которой, не замечая ее, проходят критики. Голос одного из мертвецов утверждает:

…Только мне кажется, барон, все это уже мистический бред, весьма извинительный в его положении…

— Довольно, и далее, я уверен, все вздор. Главное, два или три месяца жизни и в конце концов — бобок [454].

Разгадкой слова «бобок», с которого начинается весь рассказ и кошмар героя, заканчивается действие рассказа, и в самом конце снова мы слышим сарказм, издевку над неспособностью героя — и своих будущих критиков? — осознать подлинный ужас, сочтя его посторонней нелепицей, этакой незначимой стилистической завитушкой:

Нет, этого я не могу допустить; нет, воистину нет! Бобок меня не смущает (вот он, бобок-то и оказался!). Разврат в таком месте, разврат последних упований, разврат дряблых и гниющих трупов и — даже не щадя последних мгновений сознания! Им даны, подарены эти мгновения… [455]

В звукописи «Бобка» находит свое самое полное выражение и бормотание Голякина, и безмолвие Прохарчина, и заговор «Хозяйки» — все те искания, с которых началась литературная карьера Достоевского. Это — кошмар деградации речи в невыразимую эмоцию, уводящий за пределы языка и воспоизводимого ужаса. Неспособность выразить словами то, что стесняет и давит душу, томит и мучает, то, что Достоевский называет по-разному — то тоской, то червячком, — показывает как беспамятствующее слово превращается в заговор, в бормотание, в звук. Все убыстряясь, оно увлекает в водоворот кошмара, где, утратив остатки смысла, оно обернется мучительным стоном. Но парализованное сознание сновидца не в силах ни вернуть ему значение, ни отвлечься. От повторения звука разрушается рациональная природа слова. Бессмысленное звукослово, авласавлалакавла, навязчивый внутренний «бобок», бегство от которого и выход из которого возможен — когда он возможен — лишь в пробуждение, в наделение звука смыслом, в выговаривание. Неспособность справиться с бессмысленным словом кошмара ввергает в речевое расстройство и безумие.

Бахтин назвал прозу Достоевского «своеобразной лирикой, аналогичной лирическому выражению зубной боли» [456]. Достоевский действительно выражает боль, но боль, рожденную предчувствием и переживанием кошмара.

Значимость звукописи кошмара для Достоевского косвенно подтверждается тем, что ни в «Двойнике», ни в «Прохарчине», ни в «Хозяйке», нигде не звучит музыка. Музыка не сопровождает разговор Ивана с чертом, не звучит она и в кошмаре «Бобка», что нельзя не признать, конечно, некоторым отступлением от правил, нарушением канона. На самом деле, музыка не играет практически никакой роли в произведениях Достоевского, хотя, как утверждают биографы, Достоевский не был вовсе к ней нечувствителен.

Эту лакуну кошмароведения помогает заполнить Бахтин, указывающий на редкое место у Достоевского, где музыка все-таки появляется. Показателен сам путь, которым Бахтин приходит к этому обнаружению. В его рассуждения о кошмаре Ивана властно вторгаются музыкальные аллюзии, исток которых он начинает искать и находит в одном месте в «Подростке». Конечно, Бахтин видит в музыке только «художественное оформление» диалога:

Здесь же нам хочется привести одно место из Достоевского, где он с поразительной художественною силою дает музыкальный образ разобранному нами взаимоотношению голосов. Страница из «Подростка», которую мы приводим, тем более интересна, что Достоевский, за исключением этого места, в своих произведениях почти никогда не говорит о музыке. (…) Часть этого музыкального замысла, но в форме литературных произведений, бесспорно, осуществлял Достоевский, и осуществлял неоднократно на разнообразном материале [457].

К этому предложению в тексте Бахтина следует ссылка на «Доктора Фаустуса» Томаса Манна, из которой мы узнаем еще точнее, о какой именно музыке идет речь. Так вот, Манну, как и другим критикам и читателям Достоевского, не ослепленным идеей диалога, слышалась в его прозе инфернальная готическая музыка кошмара:

Правда, предшествующие кошмары полностью перекомпанованы в этом необычайном детском хоре, в нем совершенно другая инструментовка, другие ритмы, но в пронзительно-звонкой ангельской музыке сфер нет ни одной ноты, которая, в строгом соответствии, не встретилась бы в хохоте ада [458].

То, что пытались выразить авторы готического романа, что укоренилось в современной литературе в виде инфернальной музыки кошмара, есть звук обезумевшего слова, слова, утратившего свою природу. Не поняв и не исследовав глубинные истоки кошмара, авторы готического романа, как и их последователи, заменяли неясные, но тягостные впечатления звуками оркестра. Ближе других к пониманию звукописи кошмара подошел внимательный кошмаровед Лавкрафт, почуявший в кошмаре странные, мучительные и беспамятные звуки не музыкальной, а иной природы.

Достоевский исследовал, как кошмар похищает смысл слова, низводя его до животного стона. Инфернальная музыка и не звучит в его произведениях, чтобы ненароком не заглушить подлинный звук кошмара — звук беспамятствующего слова.

Невыразимость кошмара словами — это общее место и литературы, и наших собственных переживаний. Факт, который был хорошо известен уже фараону из легенды о Прекрасном Иосифе. Можно возразить, что передать любую эмоцию — весьма трудная задача. Но почему-то писатели обычно не настаивают на принципиальной невыразимости любви, страха и т. д. Фразы: «О, если б мог выразить в звуке всю силу страданий моих» или «Он был охвачен невыразимым ужасом», конечно, указывают лишь на силу этих чувств, а вовсе не на их принципиальную некоммуницируемость. Можно ли предположить, что в кошмаре есть нечто принципиально не поддающееся выражению?

Невыразимость сна прямо описывается Достоевским в «Сне смешного человека»:


«О, все теперь смеются мне в глаза и уверяют меня, что и во сне нельзя видеть такие подробности, какие я передаю теперь, что во сне моем я видел или прочувствовал лишь одно ощущение, порожденное моим же сердцем в бреду, а подробности уже сам сочинил, проснувшись (…) О да, конечно, я был побежден лишь одним ощущением того сна, и оно только одно уцелело в до крови раненном сердце моем: но зато действительные образы и формы сна моего, то есть те, которые я в самом деле видел в самый час моего сновидения, были восполнены до такой гармонии, были до того обаятельны и прекрасны, и до того истинны, что, проснувшись, я, конечно, не в силах был воплотить их в слабые слова наши, так что они должны были как бы стушеваться в уме моем, а стало быть, и действительно, может быть, я сам, бессознательно, принужден был сочинить потом подробности и, уж кончено, исказив их, особенно при таком страстном желании моем поскорее и хоть сколько-нибудь их передать» [459].


Нужно ли объяснять читателю, что этот сон тут же обернулся ужасным кошмаром? И что герой «потерял слова» и оказался неспособен высказать свой кошмар?


«После сна моего потерял слова. По крайней мере, все главные слова, самые нужные. Но пусть: я пойду и все буду говорить, неустанно, потому что я все-таки видел воочию, хотя и не умею пересказать, что я видел. Но вот этого насмешники не понимают: „Сон, дескать, видел, бред, галлюцинации“. Эх! Неужто это премудро? А они так гордятся! Сон! Что такое сон? А наша-то жизнь не сон?» [460]


О неизъяснимости сна размышляли и другие писатели, которых интересовала природа кошмара. Как мы помним, эта особенность кошмара волновала Лавкрафта. Стремление передать кошмар, потребность поделиться важным внутренним духовным опытом, разобраться в важном факте духовной жизни наталкивается на неспособность справиться с этой задачей. О ней много и подробно размышлял Томас Манн [461], рассуждавший о том, как слова губят сны:


«(…) а ведь известно, увы, как блекнут подобные сны от слов, превращаясь в мумию, в засохшее и запеленатое подобие того, чем они были, когда они снились, когда зеленели, цвели и плодоносили, как та виноградная лоза, что предстала передо мной в моем сне…» [462]


Неописуемость кошмара — тема, к которой настойчиво возвращаются пишущие о нем авторы. Как если бы наш язык был приспособлен передавать и записывать только рационально выразимое, не-удивительное, избирая его из многообразия мира!

Принципиальная невыразимость кошмара способна создать ситуацию, когда любое слово лишается смысла и безвозвратно превращается в звук, утративший значение, в звукопись, в кошмар словесной бессмыслицы.

Опасность этого состояния, которое так хорошо знакомо каждому, кто пытался пересказать свой кошмар, состоит в его пограничности, в его балансировании над пропастью без-умия. За-говор и бормотанье кошмара способны стать входом в кошмар наяву.

В этом заключается связь кошмара и сумасшествия, которую анализировал Достоевский в «Двойнике», «Прохарчине», в «Хозяйке», в «Кошмаре Ивана Федоровича», в «Сне смешного человека», в «Бобке» и в тех многочисленных кошмарах, которые играли столь важную роль в жизни героев его других произведений.

Изгнанный за пределы «замкнутой вселенной символов» [463], кошмар, как варварская орда у городских стен, несет в себе постоянную угрозу. Язык, стоящий на страже этого не поддающегося вербализации опыта, не дает кошмару завладеть сознанием. Но когда под напором эмоций кошмара, которые разуму не удается выразить словами, контраст между словом и чувством становится неразрешимо острым, а пропасть между ними — болезненной, кошмар материализуется в безумие.

Язык повседневной речи делает практически неузнаваемыми образы кошмара. Для того чтобы передать кошмар, выдающимся писателям требовались особые приемы гипнотики, которые даже трудно назвать языковыми. Чтобы отобразить кошмар, им приходилось сражаться с линейностью речи и с темпоральностью линейного рассказа, с логикой, заключенной в языке.

Достоевский работает с особым измерением кошмара. Его интересует соотношение между кошмаром и словом, и благодаря этому он вскрывает особый способ развития кошмара. Его исследование посвящено той грани, за которой бьющееся в конвульсиях кошмара слово утрачивает смысл, превращается в обезумевший звук.

4