Кошмар в Берлине — страница 23 из 53

Но когда он идет по больничным коридорам за одной из монахинь, которые всегда улыбаются, словно мадонны на старых полотнах, непостижимым образом внушая трепет; когда он стоит на пороге Альминой палаты и видит ее в постели — спиной к нему, лицом к стене, наверное, спит; когда женщина на соседней койке говорит: «Фрау Долль, к вам, похоже, пришли…» — тогда все перенесенные тяготы мигом забываются.

Он прикладывает палец к губам, делает три быстрых шага к койке и зовет тихо:

— Альма!.. Альма!.. Альма моя!.. Золотая моя!

Она медленно поворачивается, и он буквально видит, что она не верит собственным глазам. Но вот ее лицо просияло, засветилось, залучилось счастьем, она протягивает к нему руки и шепчет:

— Откуда ты вдруг взялся? Ты же в лечебнице!

Он стоит у ее койки на коленях, обнимает ее, и его голова покоится на ее груди. Он чувствует знакомый, любимый запах женщины, по которому так соскучился, он шепчет:

— Я сбежал от них, Альма! Я так тосковал по тебе, что просто не выдержал — и удрал…

О, какое счастье — снова быть рядом, чувствовать, что тебе есть к кому прильнуть в этом ледяном мире, полном одиночества и разрушений. Счастье, счастье, что ни говори, это настоящее счастье — а ведь он так долго считал, что никогда больше не сможет быть счастливым! Только послушать, с какой гордостью она представляет его соседке по палате: «Это мой муж!» А он ведь знает, что он всего-навсего немолодой уже мужчина в потрепанном, далеко не безупречном летнем костюме, что сам он тоже потрепан и тоже выглядит далеко не безупречно. Но она всего этого не замечает, потому что любит его, а любовь слепа.

И вот он сидит на краешке ее койки, и они рассказывают друг другу — о боже, что это за рассказы! О врачах — у кого какие, — о других больных, о сестрах, о питании, с которым Альме повезло гораздо больше, чем ему, бедняге! Ему тут же скармливают остатки хлеба и суп, который ей дают вместо послеобеденного кофе. Она машет купюрой, и медсестра бежит за сигаретами. Ах, деньги, эти две тысячи пятьсот, последняя выплата от Бена, последнее, что она смогла выручить, — они тоже уже подходят к концу. Деньги у нее не задерживаются. Ведь ему нужна была ночная сорочка (пятьсот марок!), и ей нужна была ночная сорочка (семьсот марок!) — да еще сигареты!.. Здесь за американские сигареты дерут аж пятнадцать марок — форменный разбой! Они же знают, что она больна и беспомощна!

Но при этом она смеется: смеется над взвинченными ценами, смеется над утекающими деньгами — будем жить сегодняшним днем! А там все как-нибудь наладится. Ей двадцать четыре года, и всегда все как-то налаживалось, всегда все преодолевалось. И в этот раз преодолеется! Когда они снова будут вместе, все пойдет иначе! Они перевезут из городка свои пожитки, у них еще много ценных вещей, на этом «ресурсе» они протянут не меньше года. Устроятся с комфортом, и она откроет на Курфюрстендамм магазин галстуков. Торговать будет только эксклюзивным товаром, лучше всего английским! Уж в этом-то она разбирается, он же знает, она когда-то работала в очень дорогом магазине мужской одежды. Она будет следить, чтобы все их покупатели были люди с деньгами — на это у нее глаз наметан.

А пока она будет зарабатывать деньги, он сядет писать большую книгу, и, когда его новое творение выйдет в свет, его имя снова будет у всех на устах. Но он будет не только писать — по возможности он будет присматривать за ребенком, за Петтой. Пусть малыш привыкнет к нему как следует, пусть научится его любить, он не должен считать Долля «отчимом».

Она щебечет без остановки. Она не видит никаких преград, думает только об успехе. Он слушает: то кивнет, то призадумается — но все это не важно. Она сама дитя, сегодняшние планы завтра забудутся, завтра возникнут другие планы, другие упования. Пусть вволю фантазирует о несбыточном — все равно эти фантазии бесплодны. И все же он заражается ее энергией, бурлящим в ней жизнелюбием: этот побег из лечебницы, каким бы несвоевременным он ни был, — это первый его самостоятельный шаг, шаг в будущее!

Они долго сидели и нежно ворковали о прошлом и будущем, а тем временем в комнате стало совсем темно, — и вот зажегся свет, они испуганно отшатнулись друг от друга, а стоявшая на пороге монахиня сказала с улыбкой мадонны, убирая руку от выключателя:

— Сейчас будет ужин! А вам, герр Долль, наверняка пора домой.

Да, они так заговорились, что позабыли обо всем на свете. Не заметили, как стало смеркаться и наконец совсем стемнело. Давно замолкла танцевальная музычка, игравшая из радиоприемника, теперь какой-то шепелявый оратор толкал речь о необходимости платить налоги. Но Долль ушел не сразу. Все равно он уже припозднился. Может быть, чтобы позлить своевольного пациента, его даже лишат ужина, но сейчас его это совершенно не волновало.

Последнюю сигарету — последнюю-распоследнюю — они решили курить по очереди:

— Сначала ты три затяжки, потом я три затяжки, потом опять ты три затяжки — стой, ну-ка не жульничай в мою пользу, баловщица, ты сделала всего две!

— Завтра ты снова придешь! — сказала Альма с нажимом, когда они начали прощаться.

— Завтра? — с улыбкой переспросил он. — Не думаю, что мне это удастся. В наказание меня наверняка на какое-то время посадят под замок.

— Ну и что? Все равно у тебя получится выбраться! — убежденно заявила она. — Когда ты хочешь, у тебя все получается. — Он только улыбнулся в ответ на похвалу. — А если, — добавила она торопливо, — если завтра не выйдет, приходи через три, четыре дня! Просто помни, что я лежу и только тебя и жду.

Он поцеловал ее.

— До свидания, любимая! Надеюсь, что до скорого!

— До скорого! Пока! Хорошо тебе добраться — о боже, бедненький мой, ты же там околеешь!

Да, на обратном пути он мерз ужасно и был несказанно счастлив, когда наконец добрался до лечебницы. Он нажал на кнопку звонка, замок зажужжал, открываясь, и, хотя он продрог до костей, теперь его занимала лишь одна мысль: как-то его здесь встретят? Он от души надеялся, что милосердие врачам все же не чуждо.

В «ложе» сидела та же самая девушка, которая после обеда его выпустила, поверив неуклюжему вранью. Она бросила на него взгляд и хотела было открыть окошко, но передумала. Вздохнув с облегчением, Долль стал подниматься по лестнице: первая опасность позади…

«Каково это? — размышлял он, вползая наверх по ступенькам. — Как будто в школу иду после прогула… Мне что, тринадцать — или все-таки пятьдесят два? Чувство точно такое же, как тогда, и даже пахнет точно так же, как пахло в гимназии принца Генриха на Груневальдштрассе! Тот же самый затаенный, щекочущий страх, тот же самый тоскливый запах нагретой солнцем пыли… Да, действительно: всю свою жизнь мы так и не покидаем школы. Во всяком случае, я — я всего-навсего стареющий гимназист и совершаю такие же глупости, как в детстве!»

Он нажал на кнопку звонка третьего мужского отделения. Открыли, как всегда, далеко не сразу, пришлось подождать. Пожилой старший санитар мгновение разглядывал его, словно хотел что-то сказать, но потом молча посторонился, впуская блудного пациента. Опасность номер два! — подумал Долль.

В вестибюле, как всегда в этот час между ужином и отбоем, было полно народу, некоторые больные в гневном нетерпении бегали по коридору. В это время даже те пациенты, которые целый день безучастно валялись в постели, вылезали из своих берлог. Движимые какой-то безотчетной тревогой, быть может подсознательной жаждой свободы, они бесцельно и безмолвно переминались с ноги на ногу или бегали туда-сюда, пока их не смаривал сон — обычно в виде напитка, таблетки, укола, смотря на что расщедрится ночная сестра.

Долль молча прошел через толпу товарищей по несчастью, они тоже не обратили на него ни малейшего внимания. В этом заключалось большое преимущество отделения для «тяжелых» — вести себя здесь можно как угодно: сегодня болтать без умолку, а завтра хранить мертвое молчание, сегодня веселиться, а завтра крушить все вокруг — что бы ты ни делал, никого это не удивляет.

Каморочка Долля была заперта, причем на замке оказалась не только внутренняя дверь с маленьким стеклянным окошечком, но и наружная, со звукопоглощающей обивкой: это его озадачило — не слишком ли заботится медперсонал об имуществе человека, у которого почти никакого имущества и нет?.. Ладно, хорошо, уберегли крошечный обмылок, ночную сорочку и расческу от соседей-клептоманов — но теперь-то пусть откроют этот хлев! Он чудовищно устал и проголодался, если повезет, то в палате ждет ужин — не придется бегать на кухню!

— Герр Онхольц, — вежливо обратился Долль к равнодушному санитару, как раз проходившему мимо, — будьте добры, отоприте мою келью…

— Вашу келью? — Санитар слегка усмехнулся. Просьбу Долля он выполнять не торопился. — Но разве с сегодняшнего вечера там не сидит Бартель из четырнадцатой палаты? Он, знаете ли, немножко буянил…

— А мне теперь куда? В четырнадцатую палату? — осведомился Долль. Он все еще не верил в очевидное.

— Ну, об этом я вам ничего сказать не могу! — Санитар пожал плечами и двинулся дальше. — Насколько я знаю, на этот счет никаких указаний не поступало.

Прекрасно — как мило, как трогательно! — подумал Долль и пошел на кухню. Ну что ж, посмотрим. Qui vivra, verra[3]

На кухне сидела за столом его старая приятельница, нянечка Кляйншмидт. Не один десяток раз они вместе тряслись в бомбоубежище, а после налета делили по-братски последнюю сигарету и последние зерна кофе.

— Ну что? — спросила Кляйншмидт, когда Долль молча сел напротив нее на деревянный стул. — Что скажете? Вы вроде как сами себя выписали, а, герр Долль?

— Пусть без разрешения, но я всего лишь сходил навестить больную жену, — отозвался Долль. — А они заняли мой бункер. Начальство себя что, господом богом возомнило?!

— Господь бог все всегда делает правильно! — закивала нянечка, которая тайного советника не выносила точно так же, как Долль, а главврача знала уже лет двадцать. — Знаете что, доктор Долль, — продолжала она, многозначительно прищурившись, — будь я на вашем месте, я бы согласилась, что выписалась по собственной воле… — и добавила после паузы: — Я не позволила бы со скандалом выкинуть меня из лечебницы, которая заработала на мне столько денег. Лучше выкинуться самой!