Кошмар в Берлине — страница 32 из 53

— Да-да! — восклицает тот и кивает поседевшей головой. — Все меняется, все меняется — у меня тоже! — Он бросает взгляд на молодую женщину, и складывается впечатление, что у него тоже перемены в личной жизни. Он продолжает: — А теперь я снова, как до возникновения Тысячелетнего рейха, сижу в этом здании, постаревший и пощипанный жизнью, и выполняю ту же самую работу, что и раньше. Иногда мне кажется, будто все, что произошло со мной за последние двенадцать с половиной лет, на самом деле плод моего воображения, смутное воспоминание о ночном кошмаре…

— О нет! — возражает Долль. — У меня не так. Мне все эти ужасы пока еще кажутся весьма вещественными. Но конечно, ведь вы погружены в работу…

— А вы? Неужели ни над чем не работаете?..

— Ни над чем! Представьте себе, я был бургомистром! А потом долго болел, — и он начинает рассказывать обо всем, что творилось с ним в последние месяцы, о том, как нарастало ощущение безнадежности и одолевала апатия…

По ходу рассказа собеседник начинает ерзать и использует первую представившуюся возможность поведать Доллю, как тяжело пришлось ему, что ему и его близким довелось пережить!

Долль рассеянно слушает его жалобы, и на каждый страшный эпизод в его памяти всплывает свой, похожий, но еще более страшный. Едва дождавшись паузы, он снова принимается вываливать на Фёльгера все подробности своих злоключений.

И вдруг они останавливаются, смотрят друг на друга, и озабоченные лица озаряют слабые улыбки, — они уличили друг друга.

— Вот и мы делаем то же самое, — говорит Фёльгер, и улыбка его становится шире, — точно как те самые замечательные люди, над глупостью которых мы так любим потешаться. Каждому выпал на долю самый ужасный ужас!

— Да! — соглашается Долль. — При этом все мы прошли примерно через одно и то же!

— Именно, — кивает Фёльгер. — Все мы настрадались так, что сама способность страдать у нас уже отказала.

— Верно! — восклицает Долль.

И оба замолкают. Долль колеблется: не пора ли встать и уйти? Фёльгер ни словом не намекнул, что у него есть для Долля работа, и даже не предложил ему писать для газеты, которую сам же и редактирует. И даже если Фёльгер этого не чувствует, то Альма-то точно знает, с какими ожиданиями ее муж сюда пришел. Фёльгер, быть может, думает, что Долль просто хотел повидаться со старым знакомым. Но она-то знает, что с этого визита должна была начаться новая жизнь…

И все же! Все же! Именно из-за Альмы он не хочет прямо спросить у Фёльгера, не найдется ли у него для Долля работы. На глазах у Альмы он ничего клянчить не станет. Нет, единственное, что ему остается после явно затянувшегося, совершенно однозначного молчания, — это встать, проститься и уйти. Moriturus te salutat! Идущий на смерть приветствует тебя! Уйти и тихо, достойно умереть!

Мимолетно Доллю вспоминается другой писатель, врач, который когда-то был писателем, этот всеми забытый черепок. Как он говорил? Я все равно что умер. И Долль встает, протягивает руку:

— Пожалуй, пойду я, дорогой мой Фёльгер. У вас наверняка дел по горло…

— Да-да, — отзывается Фёльгер, пожимая протянутую руку. — Дел действительно невпроворот. Но я очень рад был с вами увидеться. Какое счастье, что вы живы! А уж как, наверное, вам Гранцов обрадовался! Передавайте ему от меня привет. Ведь это же он вам сказал, где меня найти?

— Нет! — отвечает Долль, не догадываясь, что сейчас услышит. И даже не задается вопросом, кто такой Гранцов, которому он должен передать привет от Фёльгера. — Нет, Фёльгер, я наткнулся на ваше имя в газете. И пришел сюда наудачу.

— Так вы не виделись с Гранцовом?!

— Нет, — осторожно отвечает Долль. — Пока еще нет.

— Пока еще нет! — восклицает собеседник. — Так вы, поди, даже не знаете, что Гранцов разыскивает вас уже несколько недель, с тех пор как прошел слух, что вы в Берлине?! Вы до сих пор этого не знаете, Долль?

— Нет, — опять отвечает Долль. — И честно говоря, я не знаю даже, кто такой Гранцов.

— Что?! — вскрикивает Фёльгер и в ужасе выпускает руку Долля, которую до этого сжимал. — Да нет же, вы не можете не знать, кто такой Гранцов! По крайней мере, вы должны знать его стихи! Или большой роман «Венделин и сомнамбулы»! Правда, — продолжает он, видя, что Долль упорно качает головой, — правда, Гранцов двенадцать лет прожил в эмиграции, и в 33-м году нацисты, естественно, запретили все его книги. Но все равно — вы должны были знать его еще до 33-го года!

— Увы, нет! — стоит на своем Долль. — Вы учтите, что я почти все время жил в деревне и очень мало писателей знаю лично.

— Но должны же вы были читать о нем в газетах, — не оставляет надежды Фёльгер. — Он еще в мае вернулся из эмиграции и основал большой творческий союз. Вы должны были об этом читать, Долль!

— Я был бургомистром маленького городка и работал в среднем по четырнадцать часов в сутки, — с улыбкой отвечает Долль: настырность Фёльгера его забавляет. — У меня не было времени читать даже письма, приходившие на мое имя, — что уж там говорить о газетах. По правде говоря, я вчера вечером впервые после катастрофы развернул газету, и единственное знакомое имя, которое я встретил, — это ваше, Фёльгер. Поэтому сегодня я и пришел сюда. Однако, — продолжает он, — однако вы, может быть, объясните мне, зачем этот Гранцов меня ищет, хотя я его не знаю и точно никогда не знал?

— Ну что за вопросы, Долль! — возмущается Фёльгер. — Естественно, Гранцов хочет, чтобы вы вступили в его союз. От вас многого ждут, кому, как не вам, написать роман о нашем времени — такой роман, который будут читать все…

— Нет-нет, — отвечает Долль, мрачнея. — Это точно не ко мне, этой темы я касаться не намерен, — и, покачав головой, продолжает: — Знаете, Фёльгер, поначалу я — как и все — лежал во прахе. Но когда я стал понемножечку выкарабкиваться и задумался о том, чем буду заниматься, я понял, что теперь нельзя писать книги как раньше, словно ничего не произошло, словно весь наш мир не рухнул. Мы не можем делать вид, будто Тысячелетнего рейха никогда не существовало и мы просто продолжаем писать в том же духе, что и до 33-го года. Нет, нужно создать что-то совершенно новое, причем это касается не только содержания, но и формы…

На мгновение он остановился и неуверенно взглянул на внимательно слушающего Фёльгера. И рубанул сплеча:

— Но я не знаю как — мне пока ничего в голову не приходит. Может быть, я никогда больше не напишу ни одной книги. Кругом такая безнадега. Кто мы такие, немцы, в этом мире, который сами же разрушили?.. К кому мы намерены обращаться — к немцам, которые не желают нас слушать, или к другим народам, которые нас ненавидят?..

— Ну что вы, — сказал Фёльгер, — ну что вы, я бы на вашем месте не переживал ни по поводу формы, ни по поводу читателя. Я совершенно уверен, что однажды вы вновь возьметесь за перо, просто потому что не сможете иначе! А теперь идите-ка к Гранцову, я дам вам его адрес. Около полудня вы его скорее всего застанете.

Вскоре они распрощались. В ходе этой знаменательной беседы молодая женщина не произнесла ни слова, что «прибойчику» было вовсе не свойственно. И теперь, когда они вышли из редакции, она молчала. Долля это упорное молчание тяготило. Хотя он не чувствовал себя в силах приняться за роман, о котором шла речь, хотя он не мог оправдать надежд, которые возлагали на него Фёльгер и, вероятно, Гранцов, — он все же рад был, что о нем не забыли, что его ищут по всему Берлину. (Как этот поиск происходит, он не очень хорошо понимал.)

Долгие месяцы он чувствовал себя таким слабым и ничтожным, что малая толика участия, слабый лучик сочувствия осветили и согрели его душу. Теперь он ощущал себя по-другому, даже шел по-другому, другим взглядом обвел обгоревшие станки, валявшиеся в закопченном помещении. Может быть, однажды вы снова заработаете для меня, говорил он про себя. Сейчас вы обожжены и сломаны, но это поправимо — рано или поздно все наладится…

Он шагал сквозь серый ноябрьский день, петляя между грудами обломков. В воздухе кружились обгоревшие клочки бумаги и горькая зола. Но на душе у него было хорошо, словно веял майский ветерок, пели птицы, зеленели деревья. Он снова стал человеком! Так долго он считал себя пустым местом, так долго его пинали все кто ни попадя — но нет, он еще человек! Фёльгер подтвердил это, Гранцов в него верит. Он как те станки — однажды снова заработает!

С немым вызовом он покосился на свою спутницу. Почему она молчит? Пора бы как-то обозначить, что она тоже рада тому приему, который ему оказали.

Но она на него даже не смотрела. Ее взгляд скользил по витринам, где между убогим суррогатом, продаваемым по ломовым ценам, и безделушками, выставленными лишь для украшения, валялось кой-какое жалкое барахлишко. И вдруг — не подав мужу никакого знака — она свернула в один из этих магазинов, который на поверку оказался даже не магазином, а забегаловкой.

Он снова разозлился на нее, на это пренебрежение: она просто бросила его посреди улицы, ничего не объяснив, в полной уверенности, что он будет ее ждать! Как бы не так — до станции электрички рукой подать. Когда она выйдет из этой забегаловки, он, быть может, уже уедет, и решающий разговор с Гранцовом пройдет без нее.

Впрочем, это его совершенно не радовало, он все больше злился, что не кто иной, как его спутница жизни пытается испортить ему первый за долгое время счастливый день. Едва она показалась на пороге забегаловки, как он развернулся и потопал прочь, прямиком к станции, и не удостоил ее ни взглядом, ни словом, когда она с совершенно беззаботным и добродушным видом встала рядом.

И конечно же, она опять закурила! Так вот зачем она зашла в этот кабак — купить сигарет! Выбросила на ветер последние деньги — нет бы о будущем подумать! И теперь, когда он — по такому радостному случаю — готов взять у нее сигарету, она, разумеется, и не подумала его угостить!

Судьба распорядилась так, что в полупустом вагоне два свободных места рядом нашлись только на одной из тех скамеечек у дверей, которые закреплены вдоль стен вагона. Напротив, через широкий проход, рядом с бледным, но толстощеким господином сидела пожилая дама — впрочем, к толстячку она, похоже, не имела никакого отношения. Про себя Долль тут же окрестил ее «гниющим пупсом». Старая дева, явно никогда не бывавшая замужем, с щечками, на которых розовел невинный младенческий румянец, была так обезображена старостью и стигмами близкой смерти, что в ее детской внешности сквозила какая-то злобная порочность.