Августовское солнце до невозможности раскалило черепичную крышу, и мужчины остались только в рубашках и штанах, на женщинах было чуть больше одежды. В воздухе висел запах пыли, пота, сена, джутовой мешковины, но сильнее всего пахло потом… потом… потом. От распаренных тел исходил тяжелый дух животной плоти, и с каждым часом он распространялся все шире. Во всеобщей суматохе то и дело пронзительным гонгом звучал голос Клейнгольца:
— Ледерер, совсем, что ль, лопату держать не умеете? Возьмите ее как следует! Поднимай мешок аккуратнее, сукин ты сын, мордой вперед! Смотри, как надо…
Пиннеберг стоял у весов, механически опуская защелку:
— Еще немножко, фрау Фрибе. Еще. А вот это уже слишком много. Горсточку отсыпьте. Снимайте! Следующий! Хинрихсен, не зевайте. Теперь вы. Не то мы здесь до полуночи проторчим.
Все это время в его голове возникали отдельные картины: «Барашек в полном порядке… на свежем воздухе… белые занавески колышет ветерок… Заткнись, черт тебя дери! Что ты все орешь?.. Что ты за это место цепляешься! Боишься потерять? Благодарю покорно».
И опять зазвенел гонг:
— Что у тебя, Кубе? Сколько у тебя получилось из этой кучи? Девяносто восемь центнеров? А в ней было сто. Это пшеница из Никельсгофа. В куче было сто центнеров. Куда у вас два центнера подевались, Шульц? Я сам сейчас взвешу. Ну-ка, ставь мешок на весы.
— Усохла она здесь, жарища-то какая, — слышится голос старого седобородого рабочего Кубе. — Сырая была, когда пришла из Никельсгофа.
— Это я покупаю сырую пшеницу? Попридержи свой язык. Тоже мне умник нашелся. Вывез небось домой, мамаше, а? Еще раз поймаю! Растащили пшеницу, как мыши!
— Не позволю, хозяин, меня вором обзывать, — возмутился Кубе. — Я в союз пожалуюсь. Не позволю, вот и весь разговор. — Произнося эти слова, он отважно смотрел хозяину в лицо.
«Вот молодец, — подумал Пиннеберг. — В союз! Вот если бы и мы так! Но у нас не получится? Не-ет».
Клейнгольцу палец в рот не клади, Клейнгольц и не такое видал.
— Да разве я тебя вором назвал? Я и не думал. Мыши, они и крадут, поди откажись от корма, когда он кругом. Надо бы, Кубе, опять отравы подложить или привить им дифтерит.
— Это вы, господин Клейнгольц, только что сказали, что я брал пшеницу. Вон сколько свидетелей. Я пойду в союз. Пожалуюсь на вас, господин Клейнгольц.
— Ничего я не говорил. Ни слова вам не сказал. Что скажете, Шульц, я Кубе вором обзывал?
— Я не слышал, господин Клейнгольц.
— Видишь, Кубе? А вы, господин Пиннеберг, слышали?
— Нет, не слышал, — запинаясь, промямлил Пиннеберг, в душе обливаясь кровавыми слезами.
— Ну что, Кубе? — обратился к нему Клейнгольц. — Вечно ты склоки затеваешь. В фабрично-заводской комитет метишь?
— Вы бы поосторожнее с этим, господин Клейнгольц, — продолжал гнуть свое Кубе. — Снова вы за свое. Небось, понимаете, о чем я. Уже три раза мы с вами судились, и правда была на моей стороне. Я и в четвертый раз пойду. Мне, господин Клейнгольц, не о чем беспокоиться.
— Какой же разговорчивый ты стал, Кубе, постарел поди, сам не помнишь, о чем толкуешь, — Клейнгольц совсем разозлился. — Жаль мне тебя!
Клейнгольцу надоела эта перепалка. Кроме того, здесь стало и правда очень жарко, особенно когда все время бегаешь и на всех орешь. Клейнгольц решил спуститься вниз, передохнуть.
— Я собираюсь в контору. А вы, Пиннеберг, проследите, чтобы все работали. И никаких перекуров, поняли? Передо мной отвечаете!
Он спустился с чердака, и там тут же завязался оживленный разговор. Клейнгольц сам позаботился о том, чтобы в темах недостатка не было.
— Понятно, почему он сегодня так взбесился!
— Разогреет глотку — угомонится.
— Перекур! — завопил старый Кубе. — Перекур! Эмиль, вероятно, еще во дворе.
— Я очень вас прошу, Кубе, — обратился двадцатитрехлетний Пиннеберг к шестидесятитрехлетнему Кубе, — прошу вас не болтать больше о том, о чем господин Клейнгольц говорить не разрешил.
— Все по договору, господин Пиннеберг, — ответил ему бородатый Кубе, — по договору полагается отдых. Не может хозяин лишить нас отдыха.
— Но ведь мне за это достанется.
— А мне что за дело! — фыркнул Кубе. — Раз вы даже не слышали, как он меня вором обозвал!..
— Если бы вы оказались в моем положении, Кубе…
— Знаю, знаю. Если бы все рассуждали, как вы, юноша, мы бы у них на цепях сидели и за каждый кусок хлеба пели им псалмы. Ну, да вы еще молоды, и у вас все впереди. Вам еще предстоит испытать на себе, насколько далеко вы зашли со своей лестью. Перекур!
Но все и так давно разбрелись по углам. Только трое служащих стояли особняком.
— Можете продолжать, господа, — обратился к ним один работник.
— Эмиль непременно вас похвалит! — подхватил другой. — Или даст коньяку понюхать.
— Нет, Марихен он им даст понюхать.
— Всем троим? — По чердаку разнесся громкий хохот.
— Она и от троих не откажется.
Кто-то затянул песню:
Марихен, Марихен, красотка моя!
Ее подхватили все остальные.
— Будем надеется, что нам не достанется, — сказал Пиннеберг.
— С меня хватит, — резко ответил Шульц. — Не хочу, чтоб меня при всех козлом называли! Вот возьму и Марию ребенком награжу и брошу. — Его губы скривились в злобной усмешке.
Его поддержал здоровяк Лаутербах:
— Вот бы подстеречь его как-нибудь ночью, когда он напьется, и надавать ему в темноте. Сразу шелковым станет.
— Слова все это, что мы ему с вами сделаем, — заметил Пиннеберг. — Работяги правы. Мы трусы.
— Ты, может, и трус, а я точно нет, — возмутился Лаутербах.
— И я не трус, — поддержал его Шульц. — Мне и самому эта лавочка уже опостылела.
— С этим надо что-то делать, — предпринял Пиннеберг первую попытку. — Разве он не разговаривал с вами сегодня утром?
Все трое в каком-то замешательстве устремили друг на друга недоверчивые взгляды.
— Слушайте, — продолжал Пиннеберг, ему было уже все равно, что они подумают. — Сегодня утром он мне все уши прожужжал о своей Марии, все нахваливал ее. А еще чтобы я к первому числу решил, самому мне уволиться или ждать, что он меня уволит. Это как-то связано с Марией — но я и сам не понял, как.
— Со мной он тоже говорил. Видите ли, из-за того, что я нацист, говорил, у него могут возникнуть проблемы.
— А со мной о том, что я по бабам бегаю.
Пиннеберг сделал глубокий вдох и спросил:
— И что?..
И они наперебой затараторили.
— Что «и что»?
— Сами-то вы что намерены ответить ему первого числа?
— А что тут ответишь?
— Ну, на Марию вы согласны?
— Это исключено.
— Пусть лучше увольняет.
— И тогда уж…
— Что «тогда уж»?
— Тогда мы трое можем сговориться.
— Это как?
— Например, дадим друг другу слово, что наотрез откажем Марии.
— Да не станет Эмиль даже заговаривать об этом, не полный же он дурак.
— Но не сможет же он только из-за Марии нас уволить.
— Вот и давайте условимся: если он уволит одного, остальные сами уволятся. Но только слово сдержим.
Лаутербах и Шульц задумались, прикидывая, чем каждый рискует и стоит ли давать такое обещание.
— Троих же он не уволит, — не унимался Пиннеберг.
— Вы правы, — согласился с ним Лаутербах. — Он не пойдет на это. Ладно, обещаю.
— Я тоже, — сказал Пиннеберг. — А ты, Шульц?
— Согласен.
— Кончай перекур! — взревел Кубе. — Ну что, господа, поработать не желаете?
— Значит, решено?
— Слово даю!
— Честное слово!
«Господи, вот Барашек обрадуется, — подумал Ханнес. — Целый месяц можно не волноваться». И троица направилась к весам.
Пиннеберг вернулся домой около одиннадцати вечера. Барашек уже спала, свернувшись клубочком в углу дивана. Лицо у нее было как у заплаканного ребенка, на веках еще не просохли слезы.
— Господи, наконец-то! Я так испугалась!
— Ну и чего ты испугалась? Что со мной такого могло случиться? Пришлось работать сверхурочно, такое счастье выпадает нам два раза в неделю.
— Я и правда сильно испугалась! И ты, должно быть, есть хочешь.
— Не то слово как. А что это у нас за запах?
— Не понимаю. — сказала Барашек и повела носом. — Боже! Мой гороховый суп!
Они стремглав бросились в кухню. Вонючий дым щипал им глаза.
— Окна! Быстро открывай окна! Чтобы все выдуло!
— Господи, газовый кран. Сначала надо выключить газ. Только вдохнув свежего воздуха, они отважились снять крышку с большой кастрюли.
— Мой ненаглядный гороховый суп! — запричитала Барашек.
— Сгорел!
— И мясо!
Они рассматривали кастрюлю, дно и стенки которой покрывала темная, зловонная, липкая масса.
— Я его в пять часов на плиту поставила, чтобы лишняя вода испарилась, — оправдывалась Барашек. — Ждала тебя к семи. А тебя все нет и нет, и мне так страшно стало, что я и думать забыла об этой дурацкой кастрюле!
— Кастрюля померла, — с грустью в голосе констатировал Пиннеберг.
— Может быть, ее еще отчистить получится, — задумчиво сказала Барашек. — Медной щеткой.
— Все это денег стоит, — вздохнул Пиннеберг. — Подумать только, сколько денег мы потеряли за последние дни. Кастрюли, медные щетки, обед — на эти деньги я мог три недели питаться… Ну вот, ревешь, а ведь это так и есть.
— Я так старалась, дорогой, — всхлипывала Барашек. — Только когда я за тебя боюсь, тут не до еды. Не мог прийти на полчаса раньше? Тогда бы мы выключили газ вовремя.
— Ну и ну, — только и мог сказать Пиннеберг и бросил крышку на кастрюлю, — будет нам уроком. Я… — Он решил сделать геройское признание: — Я ведь тоже иногда ошибаюсь. Поэтому тебе плакать не стоит… Ну а теперь дай мне, наконец, поесть. Я зверски голоден!
ПриложениеЖизнь и творчество Ханса Фаллады
1893 21 июля в Грайфсвальде в семье земского судьи Вильгельма Дитцена и его жены Элизабет Дитцен родился третий сын — Рудольф.