Кошмары — страница 41 из 65

Я все размышлял, как она вообще могла попасть в дом. Хотя матушка очень любит кошек, она ни одной не держала в доме. Наконец я понял, куда направлялся зверек. Он шел к церковному двору. Может, он собирается там охотиться, подумал я. Рядом с кладбищем я услышал пару пьяных голосов и увидел, как двое господ пытались натравить на кошку свою таксу, хотя она никак им не мешала. Наглый маленький пес тут же атаковал. В лунном свете я очень хорошо видел, как он вцепился зубами в левое ухо кошки. Но кошка легко вывернулась, отскочила в сторону и теперь напала сама. Уже через мгновение она была на загривке у пса и яростно драла его когтями. И тут несчастной таксе пришлось испытать такое унижение, что она наверняка предпочла бы умереть при любой возможности: кошка поехала на церковный двор верхом на ней, как на колченогом скакуне. Из кустов донесся жалостливый вой и визг, и вскоре пес вернулся, весь в крови, повесив хвост, сгорающий от стыда из-за своего позорного поражения. Он выглядел настолько смешно, что я смеялся вместе с господами, которые добродушно утешали несчастного. А потом я зашагал дальше к могилам. Но кошка пропала, и мне пришлось вернуться домой.

Когда я вошел в комнату, где сидела матушка, она все еще пребывала в своем трансе. Я подошел к ней и поцеловал в лоб. Тогда я и увидел, что из ее левого уха шла кровь.

Именно там, где такса укусила серую кошку.

И что же? Что же? Мать сидела здесь, на своем месте, и не шевелилась, как и в другие ночи. Но это было не ее тело! А ее дух!

Вот откуда появилась кошка! Это была она, наша мать!

Серая кошка, снующая среди могил!

С нервным сердцебиением я спустился к завтраку на следующее утро. Как же я надеялся, что это все мне просто приснилось. Матушка уже неспешно попивала свой чай. А на ее левое ухо был налеплен пластырь.

– Что с твоим ухом? – спросил я.

– Не знаю, – непринужденно ответила она. – Должно быть, я поранилась, но не знаю как. Я увидела кровь на своей подушке сегодня утром.

Это звучало совершенно искренне. Нет, она не притворялась!

Получается, что наша мать еще и оборотень, но сама не подозревает об этом.

Этот вечер мы проводили с ней вдвоем. Мы болтали о чем-то незначительном и пили „Мозель“. Совершенно не обращая на это внимания, я уже откупорил и вторую и третью бутылку. Матушка рассмеялась.

– Ты сегодня много пьешь! – сказала она.

– Действительно! – ответил я. – Боже правый, я и не заметил!

– Пей, не стесняйся, – кивнула она. – Мне приятно, что вино тебе по вкусу!

И хотя обычно я пью, как и она, не больше двух или трех бокалов, в этот вечер без какого-либо малейшего повода я осушил четыре бутылки. А потом я сделал то, что еще никогда не делал в своей жизни. Я пил один. Когда я вернулся в свою комнату, я испытал непреодолимое желание выпить виски. Я взял виски и смешал его с содовой.

Мне пришлось подождать пару часов, пока не взошла луна. Я сидел в своей комнате, курил и пил виски стакан за стаканом. Однако, когда я снова занял свой наблюдательный пост, я чувствовал себя совершенно свежим. Как будто этой ночью я мог видеть не в пример острее и мыслить наиболее здраво.

Вскоре пришла матушка. Снова села в свое кресло, как и прошлым вечером. В своем бессменном кружевном платке, утопающая в лунном свете. И она не шевелилась.

Вдруг я увидел у кресла старую метлу. Я не имел представления, как она туда попала, но она была там. Я протер глаза, встал, подошел к креслу и схватил метлу обеими руками, чтобы точно убедиться. На столе я заметил маленькую круглую баночку. Я открыл ее. Внутри была какая-то зеленая мазь. Очень медленно я вернулся на свое место.

Я увидел, как матушка подняла руки и стянула с головы платок. Как она одна за другой вынула спицы для волос, и пряди разметались по ее плечам. Она взяла метлу и намазала ее этой зеленой мазью. Я не знаю, что это было. Но она села на метлу верхом и… и вылетела в окно.

Я услышал ее голос. Она кричала:

– Наподволь, исподволь! Вверх и вниз, и в никуда!

И я видел, как она рассекает воздух.

Там были и другие. Тоже на метлах. Но из-за облаков и тумана я не мог их как следует разглядеть. Но наша мать поднималась все выше и выше и вела за собой остальных.

Там был холм, на котором стояли невысокие столбы. И козел, большой козел. Тот самый – из Сьерра-Невада! Его короткие рога освещали это собрание.

А ведьмы водили хоровод, повернувшись в круг спиной.

– Харр! Харр! – кричали они. – Дьявол! Дьявол! Прыг сюда, скок туда! Прыг туда, скок сюда! Играй здесь, играй там!

Я видел все это, словно через тонкую вуаль, далеко за пределами поляны…

И в то же самое время, мать так и сидела в своем кресле в лунном свете.

Я не знаю, спал ли я в ту ночь. Я проснулся рано следующим утром, но было уже совсем светло. Я протер глаза и понял, что лежу, свернувшись на диване.

Я поднялся. Матери не было дома. Но к ее креслу по-прежнему прислонялась метла, а на столе стояла маленькая баночка с зеленой мазью.

Мне казалось, что так она насмехается надо мной.

Медленно я пересек комнату и поднялся наверх. Разделся, умылся и лег в постель. Я проспал до обеда.

На этом, мой дорогой брат, все. Я не знаю, удалось ли мне тебя убедить. Чтобы ты не намеревался сделать, обдумай это хорошенько».


Три недели спустя доктор Каспар получил следующий ответ:

«Как вам известно, дорогой шурин, мы женаты со вчерашнего дня. Мой муж передал мне ваше подробное письмо сразу после церемонии. Мы прочли его вместе. Сначала мы смеялись и смотрели на все это довольно скептически. Но должна признать, что чем дальше мы читали, тем серьезнее относились ко всему там описанному. Все, что вы сообщили нам о своей матушке, мы очень внимательно обдумали – и снова перечитали ваше письмо. В конечном счете, дорогой шурин, вы добились желаемого. Вы убедили и своего брата и меня.

Только, дорогой шурин, мы сделали из всего этого другой вывод.

Мы поженились, и я надеюсь подарить своему мужу детей. Вероятно, это будут девочки, и конечно же я хочу, чтобы они стали такими же прелестными ведьмочками, как ваша матушка!»


Доктор Каспар прочел это – и с сомнением покачал головой.

Одержимые

Die Besessenen
1908

Завещание Станиславы д’АспИстория любви

Изот, моя детка,

Изот, моя крошка,

В тебе моя жизнь

И в тебе – моя смерть…

I

Станислава д’Асп два года издевалась над графом Венсаном д’Ольтонивалем. Он каждый вечер сидел в кресле партера, когда она пела свои сентиментальные песни, и каждый месяц переезжал вслед за нею в другой город.

Розы графа она скармливала белому кролику, с которым выходила на сцену, а его бриллианты закладывала в ломбард, чтобы устраивать попойки товарищам и разнузданной богеме. Однажды он поднял ее на панели: она, шатаясь, вела к себе мелкого журналиста. При этом Станислава расхохоталась.

– Пойдемте же вместе, – предложила она графу, – вы подержите нам свечу!..

Не было такого пошлого оскорбления, которого она не нанесла бы злополучному влюбленному. Грубее и циничнее слов, которыми она осыпала его, когда он отваживался приблизиться к ней, не сыщешь на свете.

Весь персонал в кафешантане любил несчастного графа, относясь к нему с нескрываемой жалостью. Артисты не отказывались от денег, которые расточала эта развратная женщина, но ненавидели и презирали ее, считая для себя позором выступать с нею на одних подмостках. Они находили ее невежественной и совершенно бездарной, не имеющей в своем активе ничего, кроме телесной красоты. Старший из «Пяти братьев Гобсон», Фриц Якобскеттер из Пирны, однажды разбил ей о голову бутылку от красного вина; белокурые волосы Станиславы залило липкой кровью.

Наконец, однажды вечером, когда театральный врач после беглого осмотра грубо заявил Станиславе, что у нее чахотка в терминальной стадии и что через несколько месяцев ее не станет, если она и дальше будет вести такой образ жизни, она позвала графа в свою гримерную. Когда он вошел, она заявила ему, что теперь согласна стать его любовницей. Граф наклонился, чтобы поцеловать ей руку. Станислава оттолкнула его, залилась злорадно смехом, но тот невольно перешел в удушающий кашель. Она долго не могла успокоиться – все кашляла в шелковый носовой платок, опустив голову на стол с гримировкой. Затем поднесла к самому лицу своего поклонника платок, обагренный кровью и желтой мокротой:

– Вот, полюбуйтесь! До такого порченого товара вы, идиот, охочи!..

Такова была Станислава д’Асп. Но грубая распутница постепенно превратилась в изящную даму. Граф кочевал с ней по всей Европе, перевозя больную с одного лечебного курорта на другой. Станислава исполняла все, чего от нее требовали граф и врачи; никогда не жаловалась, не обмолвилась ни малейшим противоречием. Она не умерла, она жила за месяцем месяц и за годом год, и даже умудрялась поправляться – очень медленно, но в ее состоянии здоровья нельзя было не отметить улучшений. Все чаще и чаще теперь взгляд ее останавливался на графе. Среди спокойной, однообразно-невозмутимой жизни в сердце у нее зародилось и окрепло чувство признательности.

Когда они уезжали из Алжира, врач сказал, что Станислава со временем, быть может, совершенно поправится. Граф отвернулся, но она увидела, как глаза его наполнились слезами. И вдруг, чтобы еще более обрадовать его, она прикоснулась к его руке – и поняла, что он весь дрожит. Тогда она произнесла с усмешкой:

– Венсан, я хочу выздороветь для тебя!

Она впервые назвала его по имени, впервые обратилась к нему на «ты», впервые сама дотронулась до него. Граф посмотрел на Станиславу и разрыдался, не будучи в силах преодолеть свое волнение. Она же смотрела на его слезы, и глухое озлобление накипало в ее душе.

Он казался ей жалким и противным.

Тем не менее чувство благодарности к нему – и, вместе с тем, какая-то жалость – с каждым днем возрастали в ней. Она сознавала нравственный долг – ответить взаимностью на его необыкновенную любовь понимала, что не может уклониться от этой обязанности. Вместе с тем она проникалась особенным почтением, почти благоговением к удивительным чувствам, зародившимся в сердце графа, казалось, одномоментно и охватившим сразу всю его жизнь.

Сидя в камышовой качалке на морском прибрежье и смотря на зыблющиеся волны, она подолгу думала об этом. В ней все глубже укоренялась уверенность, что для такой любви нет ничего невозможного; она нашла нечто столь великолепное, столь чудесное, что бывает единожды во многие века. И когда она потом начала любить, и когда полюбила, то любовь она испытывала не к самому Венсану, а к его великой любви к ней.

Она ничего не сказала ему об этом – знала, что он не поймет ее. Но она стала делать все, чтобы доставить ему счастье, и только один раз огорчила его отказом.

Это случилось, когда он попросил ее стать его женой.

Граф, однако, не угомонился, продолжал настаивать. Она пригрозила, что напишет его родным, если он не перестанет удручать ее своими просьбами. Тогда он написал сам, сообщив в письме о своем обручении. Сначала явился двоюродный брат, потом – дядя. Они нашли ее очаровательной и очень умной, а его – совершенным дураком.

Граф посмеялся, но сказал, что все-таки сделает по-своему. Затем приехала его старая мать; тогда Станислава д’Асп пустила в ход свой козырь. Кем она была – ему было отлично известно, и он сам мог рассказать об этом своей родительнице; но она показала все документы и заявила, что ее зовут в действительности Лия Леви и что она рождена вне брака, и притом она – еврейка, и останется еврейкой всю свою жизнь. Если и после этого граф Венсан д’Ольтониваль, маркиз де Ронваль, благочестивый отпрыск христианского нормандского знатного рода, все-таки пожелает на ней жениться, пусть поступает как ему угодно.

Этот выпад она досконально обдумала заранее. Она изучила графа, твердо знала, до какой степени сохранил он нетронутой свою детскую веру: вставая, ложась спать, садясь за стол, он никогда не забывал молитвы. Он зачитывал ее таким тихим шепотом, что никто со стороны и не замечал ничего. Она знала, что он ходит прослушивать мессы и на исповедь, знала и то, что он делает это по глубокому, искреннему побуждению. Ей было известно также, как дорога ему мать, как сильно он ее любит и почитает. Умная старая женщина уговорит его, внушит ему, что этот брак невозможен; она скажет сыну, что он опорочит себя в глазах людей своего круга, обидит мать и согрешит против своей веры…

Станислава стояла на своем балконе и ждала. Ей было известно все, что скажет мать – она сама говорила не раз то же самое. Ей хотелось бы самой присутствовать там и, точно суфлер, подсказывать графине нужные весомые доводы. Надобно вскрыть всю ту бездну «нельзя» и «невозможно», пролегшую между ней и его любовью, а затем… затем он все-таки должен…

Вдруг ее точно осенило. Она пробежала через комнату, рванула на себя дверь в покои графа, бросилась, задыхаясь от волнения, к старой даме. Жестко и вызывающе сошли с ее уст в полумраке сумерек все слоги произнесенного с надрывом возгласа:

– И мои дети – если у меня когда-нибудь будут дети – должны быть евреями, они будут исповедовать иудейскую веру – так же, как я!

Не ожидая ответа, она стремительно вернулась в свою комнату и тяжело рухнула на софу. Теперь всему конец! Ее слова должны уничтожить этого глупого молодого человека, этого сентиментального аристократа из чуждого ей мира, этого христианина, взявшегося за роль сиделки, полного веры и любви! И ею овладело чувство удовлетворения при мысли о том, что наконец-то найдены железные врата, несокрушимые даже для этой беспредельной любви, которую она всегда чувствовала, но никогда не могла во всем объеме понять.

Она знала, что бросит теперь графа. Ей предстоит снова скитаться по подмосткам кафешантанов, опуститься, быть может, еще ниже, до домов терпимости, либо броситься вниз головой с этих соррентинских утесов. Пусть! Зато она сознает свою силу, свою правоту – сколь безупречен был инстинкт, заставлявший ее прежде издеваться над графом, бросать ему в лицо гнусные оскорбления! Граф проиграл партию: она опять, и уже безвозвратно, превратится в продажную распутницу, в презренную жалкую тварь – никакая небесная сила не в состоянии вырвать ее из этого грязного омута!

Дверь раскрылась. Станислава вскочила с кровати – ожесточенная, с прежней едкой усмешкой на губах. В голове у нее роились грубейшие, давно позабытые выражения. О, она знает, как принять графа!

Вошла старая дама. Тихо приблизилась графиня к молодой женщине, присела к ней на кровать, привлекла Станиславу к себе. Та слышала ее слова, но почти не понимала их. Ей мнилось, что издалека доносится музыка органа, и эти звуки говорили с ней, а она лишь чувствовала, чего они хотят от нее.

Она может делать все что ей угодно – решительно все, лишь бы она вышла замуж за ее сына, лишь бы сделала его счастливым. Она сама – его мать – приходит просить за него. Потому что любовь его столь велика…

Станислава поднялась и повторила:

– Любовь его велика.

Она дала отвести себя к графу, дала себя целовать ему и его матери. Она чувствовала – это искупление и возрождение тела и души. Потому что ее жизнь превратилась лишь в сосуд, хранящий драгоценность: веру в его великую любовь.

Станислава вышла замуж за графа, и потянулись месяцы их странной жизни вместе. Она понимала, что не любит мужа, но ее рядом с ним точно овевает теплом от уютного камина, нежит в постоянной сладкой истоме. Тело, усталое и холодное, будто понемногу оттаивает, дни мелькают в полусне – ее убаюкивает его согревающая любовь. Он целовал ее руки, когда лицо ее озарялось довольной улыбкой; он думал, что теперь она счастлива. Но не счастье вызывало ее улыбку, а все та же мысль об этой непонятной любви, которая была безбрежна, как вселенная, и которая обвевала ее со всех сторон и окружала теплом и негой, словно листик, нежно поднятый южным полуденным ветерком. В эти дни замирали в ней все страсти, уплывало куда-то вдаль все туманное прошлое. И вера ее росла, ибо она знала, что покоится на непоколебимом основании и что во все последующие дни, сколько бы их ни было, не будет ничего, что любовь графа не совершила бы ради нее.

Иногда – правда, очень редко – Станислава кичилась этой дивной любовью, этой таинственной силой, которая может все. В Отейле, на скачках, она поставила несколько золотых на какую-то плохую лошадь.

– Не играй на нее, – посоветовал граф, – она никуда не годна!

Станислава одарила его глубоким, помраченным взором:

– Однако, Венсан, ведь она все-таки выиграет? Я бы хотела ее победы.

Когда начался забег, она, не глядя на лошадей, не сводила глаз с графа – и видела, как он сложил руки, как губы его тихо шевелились. Она поняла: ее супруг молится. И когда выяснилось, что фавориты публики все остались за флагом, а жалкая лошадь, на которую все плевались, пришла к финишу первой, Станислава приписала это его молитве – и силе великой любви.

II

И вот настал час, когда в жизнь Станиславы проник Ян Олислагерс, фламандец.

Он сблизился с графом на школьной скамье, и годы нисколько не ослабили дружбы. Олислагерс скитался по свету, никогда нельзя было узнать, куда его забросило, а потом вдруг приходила открытка от него со штемпелем Кохинхины, Парагвая или Капштадта. Он вернулся, наконец, в Европу, и граф пригласил его к себе в замок Ронваль.

Остальное произошло очень быстро. Фламандцу понравилась супруга графа, а он имел привычку брать все, что ему нравится. Как-то, много позднее, кто-то упрекнул его, что он отобрал жену у своего близкого друга, даже не любя ее, на что Олислагерс ответил:

– Он был мне другом, но разве от этого перестал быть ослом? И кроме того, разве когда-нибудь одна женщина владела мной всецело? Почему же он должен был пользоваться исключительным правом на нее?

Фламандец взял Станиславу так же, как ездил на лошади графа, катался на машине из его гаража, ел его хлеб и пил его вино. То, что он делал, казалось ему естественным, не возбуждающим никаких сомнений. Столь же просто овладел он женой графа, не явившей никакого сопротивления, даже не пытавшейся бороться.

При этом в ней ни на одно мгновение не проснулись прежние инстинкты доступной дамы. Ян Олислагерс пленил графиню д’Ольтониваль, а вовсе не Лию Леви – последняя, скорее всего, не обратила бы на него никакого внимания и тем более не влюбилась бы, тогда как в графине он воспламенил всю кровь до последней капли. Не потому, что он хорошо ездил верхом – граф смотрелся в седле гораздо лучше; но на лошади Ян преображался в совсем другого человека, столь удивительно непохожего на того, который только что был у Станиславы на виду. На охоте или за картами граф оставался всегда одинаков; этого же человека изменяло на новый лад все, за что он брался. Все ему казалось игрой, и играл он во все одинаково хорошо. Ни к чему в мире не относился Ян серьезно; интересуясь словно бы всем подряд, он, в сущности, не расточал свое сердце ни на что. Единственной страстью – страстью к жизни – был напитан он до самых основ, и так она была в нем сильна, что волей-неволей передавалась и окружающим.

Быть может, в том и заключалась тайна его побед. Фламандца забывали вскоре после разлуки, но пока он был рядом – властвовал безгранично.

Станислава д’Асп нашла в нем новый и более широкий мир, полный дразнящих тайн и загадок, закрытых ворот и дверей, которые Ян, по-видимому, и не собирался отпирать. В графе все было ясно и просто – она разбиралась в нем так, как если бы гуляла по тихому парку замка. Каждая клумба знакома, каждый розовый куст, а за могучими дубами, коих не выкорчевать никакому урагану, его великая любовь, столь же величавая и стихийная. Ян же напоминал ей заколдованный лабиринт с тысячей дорожек. Стоило Станиславе д’Асп прельститься в нем какой-нибудь аллеей, на первый взгляд красивее всех прочих аллей, как тут же оказывалось, что ведет она не в бесконечную, как казалось, даль, а кончается тут же, в нескольких шагах, – упирается в тупик, в непроходимые тернии. Сворачивая на другую тропу, она находила какого-нибудь нелепого зверя преграждающим путь и вскоре совсем путалась, плутала. Тяжелый запах цветов, росших в этом саду разбегавшихся троп, кружил ей голову, бередил задремавшую чувственность.

Фламандец, тем часом, ничего более не хотел от этой женщины. Как-то раз вечером, за ужином, он сказал, что провел несколько восхитительных недель в мирном замке и от всей души благодарен своему другу и радушной графине, но пора прощаться, странствия зовут, завтра утром он отбывает в Бомбей. Ян сообщил об этом как-то вскользь, но было ясно, что намерения его тверды. Граф стал упрашивать его погостить еще какое-то время; графиня не произнесла ни слова. Лишь когда они встали из-за стола и граф стал отдавать слугам приказания касательно отъезда гостя, она попросила Олислагерса пройтись с ней по саду.

Она сказала, что уедет вместе с ним. Фламандец ожидал бурной сцены, но не этого. Неожиданное предложение застало его врасплох. Стараясь найти благовидный предлог по отсечению докучной и опасной связи, он высказал кое-что, от чего, вероятно, воздержался бы в других условиях. Не мог же он прямо заявить ей, что не желает видеть ее рядом с собой, что в огромных чертогах воспоминаний ей отведен незаметный, глухой уголок, что она – лишь цветок, мимолетно сорванный, пристроенный в петлицу и без раздумий отброшенный по окончании вечера. Ему пришлось придумать довод, в котором графиня могла признать долю правды. С большими оговорками и дрожью в голосе Ян сообщил, что долго боролся с собой, что у него сердце разрывается на части, но делать нечего – он слишком привык к расточительной жизни, не в силах сократить свои расходы, состояния же его едва хватает на одного человека, что совершенно не соответствует потребностям графини. Оба они так свыклись с роскошью и комфортом, что не перенесут лишений… И когда-нибудь все равно надо будет расстаться, поэтому он уезжает сейчас, чтобы разлука не горчила сильнее…

Как и всегда, он верил в эту минуту тому, что говорит; он был убежден, что графиня взвешивает каждое его слово. Станислава молчала; тогда Ян рискнул приобнять ее. Он уже собирался произнести еще несколько слов «под занавес» – не нужно слез, против судьбы не пойдешь, вдруг еще увидимся…

Но графиня вырвалась от него. Она выпрямилась во весь рост, пристально взглянула ему в глаза и произнесла спокойно:

– Венсан даст нам все, что нужно.

Ян онемел – слова замерли у него на губах.

– Что? Да ты с ума…

Но Станислава, больше его не слушая, медленно зашагала к замку. Она была так уверена в своей удаче, так непоколебимо верила во всемогущую любовь графа, который должен был принести ей и эту жертву, самую большую из всех, что промолвила, с улыбкой обернувшись к фламандцу с высокой лестницы:

– Подожди здесь всего минутку.

В этой реплике прозвучало столько почти что царственного величия, что Ян готов был снова признать эту женщину обворожительной. Он ходил взад и вперед по дорожкам парка, залитым лунным светом, и смотрел на замок, стараясь найти хоть одно освещенное окно, но ни в одном не горел свет.

Он подошел ближе к замку, надеясь услышать хоть какие-нибудь голоса, крики или истерические рыдания, но в окрестностях было неожиданно тихо. Ничуть не шевельнулось в нем желание проникнуть внутрь замка, вслед за Станиславой: он питал инстинктивное отвращение ко всему, что неприятно. Он обдумывал, как отделаться от этой женщины, если граф окажется настолько полоумным, что отдаст ее, еще и снабдив деньгами. Как отвадить ее, не проявив ни грубости, ни жестокости? Несколько раз его пробрал смех – Ян не мог не отметить, что во всей этой истории есть доля комизма (не настолько значительная, впрочем, чтобы можно было ей всерьез наслаждаться). С разных сторон рассмотрев вопрос и все-таки не найдя никакого решения, Ян понял, что утомлен проблемой. После пары часов блужданий по тихому парку им овладело такое настроение, точно все это больше его не касается, точно все это произошло давно, в незапамятные времена, или вовсе не с ним, а с кем-то другим. Он стал зевать, затем поднялся по длинным коридорам и лестницам замка в свою комнату, разделся, насвистывая нехитрый мотивчик, и лег в кровать.

Рано утром его разбудил камердинер, доложивший, что машина подана и все вещи собраны. Ян Олислагерс не спросил его относительно господ, но сам присел к столу, чтобы написать графу. Он сочинил, одно за другим, три письма – и все три разорвал. Когда экипаж миновал ворота парка и погрузился в утреннюю мглу, он вздохнул с облегчением:

– Слава тебе, Господи!

III

Он уехал в Индию. На этот раз он не посылал больше открыток. Через полтора года он получил одно письмо, которое долго путешествовало вслед за ним, адресованное ему в Париж. Адрес был писан рукой графа; в конверте находилось извещение о смерти графини. Ян Олислагерс тут же ответил; он написал красноречивое, умное послание, коим остался очень доволен. Однако на него он не получил ответа. Только год спустя, когда фламандец снова попал во Францию, до него дошло второе письмо от графа.

Письмо было короткое, но сердечное и теплое, как в былые времена. Граф просил его именем их старой дружбы при первой возможности приехать к нему в Ронваль. Дело касалось завещания графини.

Ян Олислагерс понимал, что эта поездка не обещает ничего приятного. Он не питал ни малейшего любопытства к развязке семейной драмы, давно уже сделавшейся для него совершенно чуждой. Когда он, наконец, решился поехать, в нем в самом деле заговорили голоса памяти о старинной дружбе.

Граф не встретил его на вокзале, но слуга, который привез гостя в замок, сейчас же по прибытии пригласил его в библиотеку, где ожидал господин. После такого приема Ян Олислагерс уже не сомневался, что новое посещение замка не сулит ему добра. Поэтому он, вместо того, чтобы сразу отправиться к хозяину, поднялся в приготовленную для него комнату, твердя себе, что с неприятностями – чем позже, тем лучше. Он принял ванну, без спешки переоделся и, почувствовав голод, велел подать себе в комнату какой-нибудь снеди. Был уже поздний вечер, когда он отважился-таки пойти поздороваться со своим другом.

Он нашел графа сидящим перед камином. В руках у того не было ни газеты, ни книги, а между тем он, по-видимому, просидел так уже много часов: пепельница перед ним ломилась от выкуренных папирос.

– Ах, вот и ты, наконец, – мягко сказал граф. – Я тебя заждался. Не желаешь вина?

Фламандец обрадовался такому дружескому приему. После трех-четырех бокалов старого бургундского он почувствовал, как к нему вернулась обычная самоуверенность. Усевшись поудобнее в широком кресле, он произнес почти доброжелательным тоном, одну ногу забросив на другую:

– Ну, рассказывай!

Но граф ответил скорбным шепотом:

– Извини, но я бы предпочел, чтобы сначала ты рассказал мне, что можешь…

Ян Олислагерс приготовился к сентиментальному словоизлиянию: делать нечего, приходится извиняться – дать исповедь о своих прегрешениях. Но граф не допустил этого. Едва успел фламандец заикнуться, как он перебил его:

– Нет-нет, не надо! Извини, я не хочу мучить тебя. Станислава все рассказала мне.

– Все… рассказала? – повторил Олислагерс нерешительным тоном.

– Да, когда пришла от тебя из парка. Впрочем, я мог бы и сам догадаться об этом. Было бы истинным чудом, если бы ты не полюбил ее. – Олислагерс хотел возразить, но граф продолжал, взмахнув рукой: – Помолчи немного. Она, понятное дело, также должна была полюбить тебя. Таким образом, все произошло по моей вине – не следовало тогда тебя в замок приглашать… Я сделал вас обоих несчастными – и себя за компанию… горе мне.

Фламандец крайне смутился. Он кинул только что вынутую папироску в камин и закурил новую.

– Станислава сказала, что вы любите друг друга. Она просила меня дать тебе средства – не великодушие ли это было с ее стороны?

Ян еле удержался, чтобы не ошеломиться напоказ, только шепнул, содрогнувшись:

– Бог ты мой…

– Но я не мог сделать этого и поначалу даже не понял, как сильно и велико было ее желание. Я отказал ей и допустил, чтобы ты уехал. Каким несчастным ты должен был себя чувствовать тогда, мой бедный друг! Можешь ли ты простить меня? Я знаю, как она могла заставить страдать, и знаю, какую любовь внушала эта женщина!

Ян Олислагерс наклонился, взял каминные щипцы и стал бить ими по обуглившейся головешке. Его роль становилась невыносимой – он почувствовал, что пора прекратить этот разговор. Он резко заметил:

– Да, черт возьми, я тоже имею понятие об этом!

Но граф продолжал говорить прежним удрученно-мягким тоном:

– Еще бы! Ты, конечно, знаешь это не хуже меня. Но пойми – я не мог исполнить ее просьбу. Не в силах был расстаться с ней! Не мог… простишь ли ты меня?

Фламандец вскочил с кресла и грубо бросил графу в лицо:

– Если не перестанешь говорить глупости, я сейчас же уйду отсюда.

– Извини! – поспешил смягчить гнев друга граф, схватив того за руку. – Я не буду более терзать тебя. Я желал только…

Тут Ян Олислагерс понял, что граф тронулся рассудком от горя, и решил больше не противиться его безумию. Он ответил крепким рукопожатием и, вздохнув, произнес:

– Если так, то от души прощаю тебя.

– Благодарю!

Оба смолкли. Немного погодя граф встал, взял со стола большую фотографию в раме и протянул ее своему другу:

– Возьми, это для тебя.

Это был портрет, снятый с графини на смертном одре. У изголовья одра стояли два великолепных серебряных канделябра – подарок Людовика XIII одному из предков графа. Черный жемчужный венок висел меж них, отбрасывая легкую тень на лицо умершей. Быть может, именно эта тень производила впечатление, точно лежит живая. Но глаза Станиславы были закрыты, черты окостенели, выражение лица не напоминало спящую. Вот только на полуоткрытых губах играла странная насмешливая улыбка…

Кружевная сорочка была застегнута высоко у шеи, широкие рукава спадали почти до колен. Длинные тонкие руки, сложенные на груди, держали в почти прозрачных перстах вырезанное из слоновой кости распятие.

– Она перешла в католичество? – удивился фламандец.

– Да, в последний день перед смертью, – подтвердил граф и добавил тихо: – Думаю, она сделала это только для того, чтобы придать еще большей мощи моей клятве.

– Что за клятва?

– Накануне смерти она заставила меня поклясться, что я буквально исполню ее последнюю волю. В этой воле нет ничего особенного, дело касается только ее погребения в часовне замка; о том она сказала мне тогда же, хотя ее завещание я вскрою только сегодня.

– Так она, получается, еще не погребена?

– Нет! Ты никогда не был в парке, около часовни? Почти все мои предки были сперва преданы земле на небольшом кладбище, которое ее окружает. Лишь по прошествии многих лет их могилы вскрывали и собирали останки в урну из обожженной глины. Таков старый нормандский обычай, упоминаемый в летописях со времен Раймунда-Роже[19]; полагаю, он был введен, так как редкий из моих воинственных предков умирал на родной земле. Обычно вдове старались доставить хотя бы кости убитого. В нашем склепе покоятся Филипп, что пал в Палестине, под Яффой, и Ортодорн, убитый королем Гаральдом при Гастингсе. Там же лежит бастард его, Ришардэ, казненный протестантом Генрихом за то, что на двадцать лет хотел ускорить удар кинжалом, который позднее удался Равальяку. Там покоятся все мои предки, мужчины и женщины; нет ни одного, которого бы не хватало. Я, конечно, там бы и Станиславу похоронил, даже не выкажи она желания… но она перестала доверять мне после того, что произошло. Быть может, думала, что я лишу ее такой почести, потому и заставила меня поклясться.

– Она утратила к тебе доверие?

– Да, и до такой степени, что ей казалось недостаточным, когда я дал обещание и даже поклялся. Она металась в постели, стонала, целыми часами скрежетала зубами. Затем она вдруг потребовала, чтобы я позвал священника. Я послал за ним, и ей стоило немалых трудов просто дождаться его. Когда он, наконец, прибыл, она спросила, какая клятва для христианина всего священнее. Он ответил – данная на распятии. Затем она спросила, может ли церковь освободить от исполнения клятвенного обещания, данного иноверцу. Старый сельский священник смутился, стал говорить, что всякая клятва священна, но что церковь может, при известных условиях, что-то пересмотреть… Тогда графиня протянула к нему обе руки, поднялась с подушек и воскликнула: «Примите меня в христианки!» Священник медлил, не давал определенного ответа. Графиня настаивала, почти трясла его, кричала: «Разве вы не слышите? Я хочу стать христианкой».

Граф, рассказывая, ни на мгновение не возвысил голоса, но он уже задыхался, и на лбу его проступила легкая испарина. Он взял поданный другом стакан вина, опорожнил его. Затем он продолжал свой рассказ:

– Священник мягко и спокойно, в немногих словах, стараясь не утомить умирающую, ознакомил ее с сущностью нашей веры. Затем он окрестил ее и тут же совершил помазание. Когда все таинства были выполнены, она еще раз взяла его за руки. Голос ее звучал так нежно, так радостно, как у ангела… Она попросила дать ей распятие. Священник вручил его ей. Она крепко обхватила распятие обеими руками и спросила, непременно ли должно быть исполнено то, в чем поклянется ей христианин на этом символе. Священник заверил ее, что так и есть – подобная клятва самая сильная и непреложная. Кивнув, она тяжко слегла на подушки и поблагодарила его, сказав: «У меня нет денег, но я даю вам все мои украшения и драгоценности – продайте их, а вырученное пожертвуйте бедным».

В этот вечер она не произнесла больше ни слова. Но утром она знаками подозвала меня к постели. Она сказала мне, что ее последняя воля находится в запечатанном конверте в ее бюваре. Я должен вскрыть его только три года спустя и в твоем присутствии.

– В моем?..

– Да. Она призвала меня встать на колени и потребовала, чтобы я еще раз поклялся ей в точности исполнить ее последнюю волю. Я уверил ее, что сдержу клятву, данную ей накануне, но она не удовлетворилась этим. Она заставила меня поднять правую руку, левую – положить на распятие, которое она не выпускала из пальцев. Медленно произносила она слова зарока, а я повторял за ней вслед. Таким образом, я связал себя двойной клятвой.

– И тогда она умерла?

– Да, через несколько часов. Священник еще раз пришел к ней и напутствовал ее. Но я не знаю, слышала ли она его на этот раз. Только когда он упомянул, что после разлуки в смерти настанет воскресение и что она еще свидится со мной, Станислава повернула к нему голову и сказала: «Да, верьте этому: меня он, наверное, еще увидит». Это были ее последние слова. Говоря это, она тихо улыбнулась; и эта улыбка осталась у нее на лице после того, как она заснула вечным сном.

Граф встал и направился к двери.

– Теперь я хочу принести завещание.

Ян Олислагерс с некоторым сожалением посмотрел ему вслед.

– Воображаю, что за чертовщина ждет его там, – пробормотал он и, взяв графин, до краев наполнил вином оба их бокала.

Граф принес кожаный бювар с замком и раскрыл его. Извлек небольшой конверт и передал его другу.

– Мне? – спросил Олислагерс.

– Да, графиня хотела, чтобы ты вскрыл его.

Фламандец, поколебавшись одно мгновение, сорвал печать, вскрыл конверт и вслух прочел несколько строчек, набросанных тонким женским почерком на лиловой бумаге:

«Завещание Станиславы д’Асп.

Я хочу, чтобы все то, что от меня останется, изъято было через три года после моей смерти из гроба и перемещено в одну из урн часовни замка. При этом не должно состояться никакого торжества. Присутствовать, кроме садовников, имеют право лишь граф Венсан д’Ольтониваль и его друг, господин Ян Олислагерс. Изъять останки из могилы надлежит после полудня, пока светит солнце, и до заката солнца убрать в урну и отнести в часовню.

На память о великой любви ко мне доброго графа, Станислава, графиня д’Ольтониваль.

Замок Ронваль, 25. VI. 04».

Фламандец вручил бумагу другу:

– Вот… Это все.

– Я знал! Именно так она мне и сказала. Ты думал, в завещании будет что-то другое?

Ян Олислагерс ответил, меряя широкими шагами просторную библиотеку:

– Откровенно говоря, да! Ты, кажется, говорил, что такого рода погребение – это древний обычай твоего рода?

– Да.

– И что ты, во всяком случае, оказал бы эту почесть Станиславе?

– Несомненно!

– Зачем она заставила тебя дважды, еще и в обстановке таинства, поклясться в том, что и без того представлялось неизбежным?

Граф взял обрамленную фотографию и долго всматривался в нее.

– Это моя вина, – произнес он наконец. – Моя великая вина. Присядь, я все объясню тебе. Видишь ли, графиня верила в мою любовь к ней. Когда же эта любовь не принесла впервые той жертвы, которую Станислава потребовала, она точно обрушилась в бездну. И когда я отказал ей в том, что она просила у меня в ту ночь, она сначала даже не поверила мне – подумала, что я шучу. До такой степени твердо была она убеждена, что моя любовь к ней должна исполнить все, чего бы она ни потребовала. И когда я увидел, как я слаб, как я цепляюсь за нее, она лишилась того, во что единственно верила. С той поры произошли в ней странные перемены. Я будто лишил ее жизнь всякого содержания! Она стала медленно таять – исчезать, как тень в полдень. Так, по крайней мере, мне видится все это… Целыми месяцами она не выходила из своей комнаты. Она сидела тихо на своем балконе, безмолвно грезила, созерцала высокие вершины деревьев. В это время она почти не говорила со мной, не жаловалась – можно было подумать, что она непрерывно погружена в какой-то обряд. Однажды я застал ее здесь, в библиотеке: она лежала на полу и упорно искала что-то во всевозможных книгах. Но я не знаю, что Станислава читала – она попросила меня уйти из библиотеки. Затем она писала – много, ежедневно по несколько писем; и вскоре отовсюду ей начали присылать пакеты. Первые из них – с книгами; не знаю, какие именно сочинения она выписывала – при жизни она запирала эти тома в шкаф с навесным замком, а перед смертью и вовсе сожгла. Но я знаю, что все они были посвящены токсикологии: она усердно изучала описания ядов. Целыми ночами блуждал я в парке, выглядывая невесть что в окнах ее покоев, строго занавешенных. Потом она снова начала писать – на этот раз в ответ слали небольшие странные посылки, большей частью помеченные как «образцы товара». На них значились имена отправителей – Мерк из Дармштадта, Гейссер из Цюриха и другие дельцы ядов и химикатов. Я испугался, боясь, не задумала ли она отравиться. Наконец, я преодолел свою робость и отважился расспросить ее. Она подняла на смех все мои страхи и заверила, что выписывает это не ради смерти, а напротив, чтобы лучше сохраниться. Я чувствовал, что она говорит правду, но ее ответ почему-то нисколько не успокоил меня. Дважды к ней приходили посылки, за которыми надо было отправлять нарочного в город, в таможенный пункт. Я просил, могу ли сам съездить за ними, думал, что она не позволит мне сделать это, но она тотчас же согласилась: «Отчего же нет? Ты, главное, довези их!» В одном пакете – распространявшем чрезвычайно острый, но отнюдь не неприятный запах – был экстракт из горного миндаля; в другом, присланном из Праги, значилась «эмаль для фарфора». Я знал, что она находила этому составу очень странное применение – по нескольку часов в день проводила, нанося его на лицо. Наверное, только благодаря этой удивительной эмали, вопреки разрушительному действию прогрессирующей болезни, ее лицо до самого конца сохранило свою красоту. Правда, черты стали неподвижными и напоминали маску, но они остались такими же прекрасными и чистыми до самого конца. Вот, посмотри сам, смерть была бессильна изменить ее! – Он снова протянул своему другу фотографию графини. – Мне кажется, все это служит доказательством того, сколь сильно отрешилась она от всего земного. Ничто не интересовало ее более, и даже о тебе, уж прости, Станислава никогда не упоминала ни единым словом. Только ее собственное прекрасное тело, которому, как она знала, суждено вскоре стать добычей тлена, казалось ей все еще достойным интереса. Да и на меня она едва обращала внимание после того, как угасла ее вера в силу моей любви; а иногда мне казалось даже, что ее взгляд пышет огнем непримиримой ненависти – ужаснее и страшнее того крайнего презрения, с коим она раньше обращалась со мной. Можно ли удивляться после этого, что ее доверие ко мне пропало? Кто теряет веру хотя бы в одного святого, вскоре будет отрекаться от Христа и от Пречистой Девы! Вот почему, я думаю, она заставила меня дать эту странную клятву!

Ян Олислагерс, тем не менее, не удовлетворился этим объяснением.

– Все это возможно, – сказал он, – и, если нужно, может служить оправданием твоей любви, но ни в малейшей степени не разъясняет странного желания непременно попасть после смерти в часовню замка.

– Она была графиней д’Ольтониваль…

– Ах, оставь, пожалуйста! Она была Лией Леви, называвшей себя Станиславой Д’Асп – и вдруг ею овладело непреодолимое желание завладеть одной из погребальных урн твоих предков-феодалов? Что-то тут нечисто!

– Сам же видишь, все вышло именно так!

Фламандец снова взял завещание и стал внимательно изучать его. Он вторично – и затем еще раз, для верности, – перечитал текст, но не смог обнаружить в нем решительно никаких подозрительных особенностей.

– Ну что ж, – подвел черту он, – если я что-то и понял, то только то, что ничего во всем этом не понимаю!..

IV

Четыре дня пришлось прождать Яну Олислагерсу в Ронвальском замке. Он каждый день настаивал приступить к перенесению останков.

– Нет, сегодня нельзя, – возражал граф. – Разве не видишь, как пасмурно небо? – Все положения завещания Станиславы выступали для него чем-то священным.

Наконец к полудню пятого дня просветлело. Фламандец напомнил графу о том, что пора исполнить волю умершей, и тот сделал необходимые распоряжения. Никто из слуг не должен был покидать замка, только старый садовник и два его помощника получили наказ взять с собой заступы и пойти с графом.

Они прошли через парк и обогнули тихий пруд. Яркие лучи солнца падали на дранку часовни, играли в листве белоствольных берез и отбрасывали трепещущие тени на гладкие мощеные дорожки. Когда все собрались в часовне, граф слегка смочил пальцы в святой воде и перекрестился. Слуги подняли одну из тяжелых каменных плит и спустились в склеп – там стояли в ряд по обе стены большие красные урны с гербами графов д’Ольтониваль. Они были закрыты высокими «коронами», и на горлышке каждой урны висела на серебряной цепочке тяжелая медная дощечка с именем и годами жизни покойного.

Позади этих урн стояло несколько пустых. Граф молча указал на одну из них, и слуги вынесли ее из склепа. Покинув часовню, процессия двинулась среди могил, над которыми шелестели березовые ветки. Здесь пребывало десятка полтора широких каменных плит с именами верных слуг графской фамилии, покой которой они, казалось, берегли и за гробом. Только на могиле графини не было каменной плиты; на ней пышно цвели многие сотни темно-пурпурных роз.

Садовники осторожно приступили к работе. Глубоко окопав большие куски дерна, они вынимали его вместе со всеми пустившими корни розами и откладывали в сторону – к принесенной урне. Фламандцу показалось, что они содрали с могилы слой живой кожи, а красные розы, упавшие на землю, напомнили ему капли крови.

Обнажился сырой чернозем, и садовники принялись выкапывать гроб. Олислагерс взял графа за руку:

– Пойдем-ка погуляем, пока они работают.

Но граф отрицательно покачал головой. Он не хотел ни на одно мгновение отходить от могилы. Его друг ушел один. Он прошел вдоль берега пруда, время от времени снова возвращаясь под березы. Яну казалось, что садовники работают необыкновенно медленно, минуты ползли одна за другой с неимоверной леностью. Он пошел во фруктовый сад, там нарвал ягод смородины и крыжовника, потом стал искать на грядках позднюю землянику.

Когда Ян вернулся к могиле, то увидел, что двое слуг по плечи стоят в могиле; теперь дело шло быстрее. У них в ногах стоял гроб, очищенный от последних остатков сырой земли. Это был черный ящик с богатыми серебряными украшениями, но серебро давно уже почернело, а дерево превратилось в липкую труху в теплом и сыром климате. Граф принес большой белый отрез шелка и препоручил его старому садовнику: в него тот должен был собрать все кости.

Двое слуг, стоя в зеве могилы, стали отвинчивать крышку гроба; раздался режущий ухо скрип. Большая часть винтов свободно выходила из сгнившего дерева, их можно было вынуть пальцами. Покончив с преградой, работники слегка приподняли крышку, подвели под нее веревки и перевязали ее. Один из них вылез из могилы и помог старому садовнику поднять ее. По знаку графа старый садовник снял белый покров с тела покойницы и еще один маленький платок, который закрывал только голову.

Под ним лежала Станислава д’Асп – совершенно такой же, какой была на смертном одре. Длинный кружевной саван, покрывавший все тело, казался сырым; его покрыли пятна цвета ржавчины и тьмы. Но тонкие руки, точно восковые, были сложены на груди и крепко держали распятие из слоновой кости. Лицо изменилось не больше того распятия – мертвая лежала окостенело, не как спящий и дышащий человек, но ничто в ней не производило и впечатления смерти. Она имела вид восковой куклы, вылепленной рукой мастера. Ее губы, чуть нарумяненные, как и щеки, кривила легкая усмешка, а кончики ушей, точно две капли мутной росы, украшала пара крупных жем чужин.

Жемчуг тот был мертв[20].

Граф схватился за ствол березы; затем тяжело опустился на бугор вырытой земли…

Ян Олислагерс быстро соскочил в могилу. Он наклонился и слегка постучал ногтем по щеке покойницы. Послышался нежный, тихий звон, точно он прикоснулся к старому севрскому фарфору.

– Выйди оттуда, – воскликнул граф, – что ты делаешь там?

– Я установил, что пражская фарфоровая эмаль твоей графини – превосходная вещь; ее можно порекомендовать каждой кокетке, которой захочется до восьмидесяти лет играть роль Нинон де Ланкло[21]! – Голос фламандца звучал резко, почти гневно.

Граф встал на самом краю могилы:

– Не смей так говорить! Во имя всех святых, неужели ты не видишь, что женщина эта сделала ради меня? И ради тебя также – ради нас обоих! Она хотела, чтобы мы увидели ее еще раз – неизменно прекрасной и после смерти!

Ян Олислагерс стиснул зубы. С трудом подавив в себе негодование, он удержался от едких комментариев и возражений, обронив только:

– Что ж, теперь мы видели все. Опустите же, люди, крышку гроба, да засыпьте, как встарь, ее могилу…

Граф, вне себя, горячился:

– И это говоришь ты – над прахом этой женщины? Той, чья любовь пережила смерть!

– Любовь? Это ненависть, как по мне!

– А я скажу – любовь! Она была святой…

– Это была самая низкая тварь во всей Франции! – выкрикнул фламандец.

Граф вскрикнул, схватил заступ и замахнулся на него. Но раньше, чем обрушился роковой удар, садовники схватили его за руки.

– Пустите меня, – ревел он, – пустите!

Фламандец остался совершенно хладнокровным.

– Подожди немного, – сказал он. – Сейчас, если захочешь, можешь убить меня. – Он наклонился, расстегнул пуговку у ворота и сорвал саван с покойницы. – Ну, Венсан, гляди сюда!

Граф обомлел. Обнажились хрупкие руки, нежная шея, белая грудь красавицы. Уста ее улыбались, точно зовя к новым брачным утехам… Он опустился на колени у могильного края, сложил руки и закрыл глаза.

– Святой Боже, – пробормотал граф, – благодарю тебя за то, что ты дал мне еще раз насладиться этим зрелищем!

Ян Олислагерс вновь покрыл саваном мертвое тело и вылез из могилы.

– Пойдем, Венсан, – сказал он, положив руку на плечо друга. – Вернемся в замок.

Граф покачал головой:

– Ступай, если желаешь. Я должен перенести ее останки.

Фламандец крепко сжал его руку:

– Очнись же наконец, Венсан! Неужели ты все еще не понимаешь? Каким же образом ты хочешь сделать это – перенести ее останки?

Граф изумленно уставился на него.

– Посмотри, – Олислагерс указал на урну, – вон стоит твоя емкость – видишь, какое у нее узкое горлышко? А здесь лежит – вся, целиком, – твоя графиня…

Венсан д’Ольтониваль побледнел.

– Я должен похоронить ее, – беззвучно прошептал он.

– Но ты не можешь выполнить этого.

– Я поклялся, – слова графа продолжали звучать глухо, – поклялся, что перенесу ее останки. Я обязан сегодня же, до захода солнца, водворить все, что от нее осталось, в урну и перенести в часовню. Так написано в ее завещании. Я поклялся на распятии исполнить ее волю.

– Но, черт возьми, ведь ты же не можешь сделать этого, не можешь!

– Я должен! Я присягнул – два раза!

– Хоть сто тысяч раз – ничего не выйдет! Если не искромсать ее на тысячу кусков…

Граф вскрикнул, пальцы его судорожно впились в локоть друга.

– Что? Что ты сказал?

Фламандец ответил мягко, точно оправдываясь, что такое богохульство родилось в его мозгу:

– Ну да, иначе сделать это невозможно. Таково было ее намерение. Этого-то она и добивалась своим завещанием. – Олислагерс снова положил руку на плечо друга. – Прошу тебя, Венсан, уйдем теперь отсюда.

Граф дал себя увести, точно пьяный. Но он прошел всего несколько шагов. Затем он остановился, отстранив друга. Едва разжались его стиснутые зубы, как он тихо молвил:

– Таково было ее намерение – значит, оно должно быть исполнено. Я поклялся.

Ян Олислагерс понял, что ему остается замолчать: слова бесполезны.

Граф повернулся, ища глазами солнце, заходящее на западе.

– До заката! – воскликнул он. – Нужно поторопиться!

Граф подошел к садовнику.

– Есть у тебя нож?

Старик вынул длинный нож из кармана.

– Наточен?

– Да, граф.

– Ступай же и разделай ее.

Старик с изумлением уставился на графа. Поколебавшись несколько, он произнес:

– Нет, граф, я не смогу.

Венсан обратился к двум помощникам садовника:

– В таком случае, сделайте это вы!

Но слуги продолжали стоять, опустив глаза и не двигаясь.

– Я приказываю вам, слышите? – Все молчали. – Я сегодня же прогоню вас из замка, если не будете нести свою службу!

Старик сказал тогда:

– Простите, граф, но я не могу сделать этого. Пятьдесят четыре года служу тут, но…

Граф прервал его окриком:

– Даю тысячу франков тому, кто сделает это.

Никто не тронулся с места.

– Десять тысяч франков.

Прежнее безмолвие.

– Двадцать тысяч!

Младший из садовников, стоявший еще в могиле, посмотрел на графа:

– Вы согласны, ваше благородие, взять на себя всю ответственность?

– Да!

– Перед судьей?

– Да!

– И перед богом?

– Да, да!

– Дай мне нож, старик, и передай также топор! Я сделаю это.

Он взял нож, сорвал покрывало, наклонился и занес руку… затем, однако, отпрянул назад и отшвырнул орудие далеко от себя.

– Нет, нет! – закричал он. – Она смеется надо мной!

Одним прыжком выскочил он из могилы и убежал за частокол берез.

Тогда граф обратился к своему другу:

– Полагаешь ли ты, что любил ее больше меня?

– Нет… господи, нет, конечно!

– Тогда тебе будет легче сделать это, чем мне.

Фламандец выставил перед собой руки:

– Я не мясник… и, кроме того, вовсе не такое было у нее намерение…

Из углов рта Венсана просочилась слюна. И, тем не менее, его губы оставались сухи и бледны. Последний вопрос, который он задал с видом приговоренного к смерти, выражал мольбу о пощаде:

– Ее намерение состояло в том, чтобы… я… я сам?..

Ответа не последовало. Граф поглядел на запад.

Все ниже спускалось кроваво-алое солнце. А графиня улыбалась…

– Я должен, я должен, я поклялся, – шептал граф, спускаясь в могилу. Заломив руки, он воскликнул: – Пресвятая дева, поддержи меня! – Затем он высоко взмахнул топором над головой, закрыл глаза и нанес удар изо всех сил.

Он промахнулся. Лезвие топора вонзилось в рыхлое дерево, расщепило его, размело по сторонам. Старый садовник отвернулся; сначала медленно, затем все ускоряя шаг, он поспешил удалиться от этого зрелища. Помощники не замедлили последовать за ним. Ян Олислагерс посмотрел им вслед, а потом задумчиво, размеренным шагом, побрел к замку.

Граф Венсан д’Ольтониваль остался один. Он медлил, хотел кричать, звать людей на помощь. Но что-то запечатало ему уста. Солнце склонялось все ниже и ниже, оно будто бы взывало к нему. Графу чудилось, что его свет манит, зовет.

А графиня улыбалась у его ног.

Но именно эта усмешка и дала ему силу. Он опустился на колени и поднял с земли нож. Его рука дрожала, но он вонзил нож в горло той, которую так горячо любил, которую любил больше всего на свете.

Он продолжал наносить удары, испытывая какое-то странное облегчение. Им овладел вдруг неудержимый смех. Громко захохотал он, и этот взрыв веселья, ворвавшись в мирное безмолвие вечера, как будто заставил затрепетать ветви берез, разметавшиеся в смертельном ужасе. Они точно перешептывались и вздыхали, стремясь прочь от ужасного этого места. Но могучие корни приковывали их к нему – они обречены были пребывать, и смотреть, и слушать…

Ян Олислагерс остановился у пруда. Он услышал взрыв хохота, за которым сразу же последовал новый; слышал, как падает и врезается топор, как скрипит лезвие ножа. Он хотел удалиться, но не смог – казалось, и он врос в землю корнями, как те березы… Слух его обострился до невероятного – несмотря на оглушительный смех, он как будто слышал, как дробятся кости, рассекаются сухожилия, разрываются мышцы…

И вдруг прозвучало что-то иное. Легкое, серебристо-нежное трепетание женского голоса – что же это такое?..

Еще… и еще… это было ужаснее, чем удары топора, ужаснее, чем безумный хохот графа. Звуки повторялись, перемежаясь все чаще, доносились все отчетливее… Что же это творится?..

И вдруг Ян понял – то смеялась графиня.

Он вскрикнул и бросился бежать в кусты. Заткнув пальцами уши, он стал вполголоса смеяться сам, чтобы заглушить все другие звуки. Ян забился в кусты, как загнанный зверь, не осмеливаясь прекратить это звериное гиканье без причины, не осмеливаясь отнять рук от головы. Во все глаза смотрел он на лестницу, ведущую к отверстой двери часовни. Рано или поздно этой пытке придет конец… когда последние тени потонут во мраке старых вязов, когда солнце, наконец, закатится…

Тени становились все длиннее и длиннее; он следил за их нарастанием. Вместе с ними нарастало и его мужество. Наконец, он отважился закрыть рот. До него не донеслось ни звука. Ян опустил руки – и тоже ничего не услышал.

Тишина, полное безмолвие. Но он все еще оставался на своем месте, не выходя за полог кустов. Вдруг послышались шаги – близко… еще ближе… совсем рядом с ним.

В последних багрово-красных лучах заходящего солнца он узрел приближающегося графа Венсана д’Ольтониваля. Граф больше не смеялся; на его напряженном лице застыла гримаса непомерного, чудовищного удовлетворения, точно он только что проделал какой-то необычайно-забавный трюк.

Он шел уверенной, твердой поступью, неся высоко над головой тяжелую алую урну – неся в склеп предков останки своей великой любви.

Париж

Август 1908

Синие индейцы