Кошмары — страница 44 из 65

Родители продолжают жить в своих детях. В самом деле? Но что же продолжает жить? Быть может, лицо. Дочь музыкальна, как отец, а сын левша, как мать. Случайность. Нет, нет, мы умираем, а наши дети совсем, совсем другие люди. Мать была уличной потаскухой, а сын сделался известным миссионером. Или: отец был обер-прокурором, дочь играет в казино. Нам приходится тешить себя бессмертием души, распевающей «аллилуйя» на зеленых лугах в небесном селении, – на этой земле жизнь наша конечна, на этой земле, которую мы знаем и любим. Конечна и быстротечна.

И мы не хотим умирать. Мы делаем невероятные усилия для того, чтобы продлить жизнь в воспоминании, и умираем относительно спокойно, если имя наше напечатано в энциклопедическом словаре. Мы счастливы только тогда, когда осознаем себя свободными от смерти, пусть и на миг. Всякому хочется жить в воспоминаниях человечества, или своего народа, или, по крайней мере, своей семьи. Вот почему толстый бюргер хочет иметь детей – наследников своего имени.

Нечто живет – и, быть может, лучшее. Многое умерло – и, быть может, к лучшему. Как знать? Ибо все умерло, что так или иначе не сохранилось в воспоминании. Тот совершенно умер, кто забыт, а не тот, кто умер. Но в том-то и дело: люди начинают понимать, что не воспоминание хорошо, а забвение. Воспоминания – изнурительная болезнь, отвратительная чума, душащая живую жизнь. Мы не должны больше наследовать от отца и матери, не должны смотреть на них снизу вверх, нет, мы должны смотреть на них сверху вниз, в самую глубину, ибо мы больше их, выше их. Мы должны разбить «вчера», ибо сознаем – мы живем сегодня, и наше «сегодня» лучше. В этом наша великая вера, столь сильная, что мы вовсе не думаем о том, что великое «сегодня» уже завтра превратится в жалкое «вчера», достойное быть брошенным в воду. Вечная борьба с вечным поражением: только когда мысли наши отходят в область прошедшего, они побеждают.

Мы – рабы понятий наших отцов. Мы мучаемся в оковах, задыхаемся в узкой темнице жизни – в темнице, которую создали наши праотцы. Но мы строим новую, более обширную храмину, и только в момент нашей смерти мы заканчиваем постройку, и тогда оказывается, что потомки наши попали в наши оковы.

Но не ошибочен ли мой вывод? Что, если сегодня я в одно и то же время представляю и себя самого, и моего отца и моего праотца? Что, если то, что содержит мой мозг, не умрет, если оно будет жить дальше, разрастаться в моем сыне и внуке? Что, если я могу примирить в себе самом вечный переворот?

* * *

Я попросил приводить ко мне всех, чья память переходила за пределы собственного рождения; и каждый день ко мне приводили кого-нибудь – мужчину, женщину или ребенка. Я констатировал: воспоминания детей способны распространяться как на жизнь отца, так и на жизнь матери – последнее преобладало. Но во всех случаях способность ограничивалась событиями из жизни родителей до рождения детей, свидетельствующих о них, и касались почти всегда какого-нибудь случая на свадебном торжестве или события в год зачатия. В некоторых случаях я мог наблюдать, что память относится к жизни предшествующего поколения. Так, например, один индеец, мать которого умерла при его рождении и который был ее единственным сыном, рассказал мне подробности о других родах, по-видимому, из жизни его бабки или прабабки. Эти исповеди были, разумеется, скучны, повторялись и рисовали картину сонной, мирной и однообразной жизни этих ихтиофагов. В коллекции сделанных мною записей могу отметить всего два момента, представляющих определенный интерес и значение. Никто из тех, кто приходил ко мне исповедоваться, никогда не говорил: «Мой отец сделал это», «Моя мать, моя бабка сделали то», каждый говорил только про себя.

Очень немногие старики, как, например, тот кацик, помогавший мне переводчиком, уяснили, что некоторые воспоминания относятся не к жизни тех, кто их рассказывает, а к жизни их предков; однако большая часть синекожих, и главным образом те, память которых переходила за пределы их рождения, были убеждены, не давая себе отчета, что все деяния их родителей относятся к ним самим. Второй момент, мною отмеченный, заключается в том, что эти люди никогда не вспоминали о смерти отца или матери, так как память относилась лишь к жизни родителей. Но так как многие собственными глазами видели, как умирали их родители, они, быть может, и относили бессознательно к себе воспоминания, касающиеся жизни родителей. Таким путем рождались эти маленькие запутанности, порой производившие забавное впечатление: так, например, подросток, никогда не покидавший песчаного берега, начинал восхвалять великолепие Акапулько, десятилетний мальчик с серьезным выражением старой опытной повитухи на лице повествовал о своих семи родах, а маленький ребенок со слезами рассказывал, как у него утонул во время рыбной ловли младший братик, появившийся на свет и умерший до его рождения.

В моих записях значится: 16 июля, Терезита, дочь Элии Митцекацихуатль, 14 лет.

Отец привел ее ко мне в хижину и с гордостью объявил, что дочь говорит по-испански. Она недавно вышла замуж, обладала хорошим телосложением и была уже беременна; цвет ее кожи был почти сплошь синим, лишь единственное, величиной с ладонь, пятно на спине напоминало о первоначальном окрасе. Хотя, по-видимому, она очень гордилась тем, что ей позволили предстать передо мной, она все-таки сильно смущалась и боялась, до сих пор я не замечал у момоскапанов ничего подобного. На все наши просьбы говорить она отвечала смущенной гримасой и упорно молчала. Даже ее муж, который возвратился с рыбной ловли и угрожал подкрепить увещевания отцовской палки обрывком веревки, достиг лишь того, что ее смущенная улыбка сменилась жалобным завыванием. Тогда я показал ей большую безобразную олеографию с изображением святого Франциска и обещал подарить ей, если она наконец заговорит. Тут ее черты немного прояснели, но она все-таки не заговорила, и только когда я пообещал подарить также и святого Гарибальди – ремшейдская фирма приобрела где-то по очень низкой цене целую партию олеографий с портретом Гарибальди, и дон Пабло продавал его как святого Алоизия, образы которого были уже распроданы, – только тогда я победил Терезиту, и она сдалась при виде всех этих даров. Я начал осторожно задавать обычные вопросы – и она, заикаясь, стала пересказывать обычные глупые детские воспоминания, слышанные мною бесконечное множество раз. Мало-помалу она перестала бояться, начала говорить свободнее и рассказала некоторые факты, относившиеся к жизни матери и бабушки. Потом, совершенно неожиданно, маленькая индианка вдруг выкрикнула, громко и пронзительно, но вместе с тем низким голосом, а не как до сих пор:

– Хайль!

Едва она произнесла это слово, как запнулась и замолкла. Она потирала руками колени, покачивала головой из стороны в сторону и не говорила более ни слова. Отец, чрезвычайно гордый, что его дочь «заболтала наконец по-испански», стал уговаривать ее, грозить, но все напрасно. Я видел, что сейчас от нее ничего не добьешься, отдал ей картинки и отпустил. Назавтра меня постигла та же неудача, как и в два предыдущих дня. Терезита рассказывала пустяки из детских воспоминаний и замолкала на первом иностранном слове. Казалось, она до смерти пугается всякий раз, как нечто в ней резко выкрикивало «Хайль». С трудом мне удалось добиться от ее отца, что способность говорить на иностранных языках проявляется не ежедневно: только раза два в своей жизни, при исключительных обстоятельствах, когда она бывала особенно возбуждена, Терезита говорила по-испански – к примеру, накануне свадьбы, во время пляски на ночном празднестве. Сам он никогда не произнес ни одного испанского слова, но как его отец, так и его старшая сестра умели объясняться на этом языке.

Я каждый день дарил Терезите и ее родным разную мелочь, обещал им еще много прекрасных вещей – зеркало, изображения святых, бусы и даже отделанный серебром пояс, – если только Терезита заговорит наконец на «чужом» языке. Алчность семьи была распалена до крайности, а бедная девочка мучилась пуще всех, ибо все шишки доставались ей. Старый кацик чутьем угадал, что Терезита заговорит только под влиянием сильного возбуждения, как бы в состоянии экстаза, и предложил ему подождать до праздника, на котором предполагалась пляска и который должен состояться на следующей неделе. Мне, однако, возразили, что беременные женщины не могут участвовать в таких празднествах; моя настойчивая просьба, подкрепленная заманчивыми обещаниями, сделать исключение совсем ни к чему не привела. Доказательством тому, что отказ не диктовался гуманными чувствами, было предложение кацика бить Терезиту до тех пор, пока в ней не появится необходимое возбуждение. Это, разумеется, привело бы к желанной цели и не слишком повредило бы индианке, так как женщины в этой стране привыкли к побоям и переносят их лучше всякого мула. Но несмотря на то, что Терезита позволила бы десять раз избить себя до полусмерти, лишь бы получить серебряный пояс, я отклонил это предложение. Я уже готов был сдаться, как вдруг кацик сделал новое предложение: он решил дать Терезите пейотль. Этот любимый индейцами наркотик пьют мужчины в торжественные моменты, но он строго воспрещен женщинам. Я скоро понял, почему кацик, за хорошее вознаграждение, конечно, был сговорчивее, чем в первом случае: если бы Терезита, вопреки табу, приняла участие в пляске, все племя увидело бы это, тогда как напоить ее опьяняющим напитком можно было в моей хижине, втайне от всех. Да и приготовился старик очень тщательно: он пришел ко мне глухой ночью, велел двум индейцам, находившимся у меня в услужении, лечь возле самого порога, а отца Терезиты, ее мужа и одного из братьев, который также был посвящен в тайну, поставил караулить у хижины. Чтобы успокоить также и свою совесть, он одел молодую женщину в мужское платье; она имела дико смешной вид в длинных кожаных штанах отца и голубой рубашке мужа. Ради шутки я взялся дополнить ее туалет: в то время, как варилась горькая настойка из головок кактуса, я нахлобучил ей на глаза мое сомбреро и подарил один из дорогих поясов дона Пабло, пользующихся огромным спросом у индейцев. Сидя на корточках, молодая женщина выпила большую чашу отвара; мы сидели вокруг нее и курили одну папиросу за другой, ожидая эффекта.